Дети мои
Часть 19 из 35 Информация о книге
В мае под Гнаденталем были убиты три активиста пионерского контроля: школьников, по ночам охранявших колхозные всходы, нашли мертвыми, со следами огнестрельных ранений. Двоим было по десять лет, одному – девять. Подозревали, что убийцей был отец одного из пионеров, но доказать не удалось: мужчина пропал без вести. Через месяц семьи всех трех погибших отбыли из колонии в неизвестном направлении. …чтобы детей рожать – без счета. Чтобы друг друга любить – до последнего вздоха. Чтобы каждый вечер сидеть у раскрытого окна и любоваться на золото бескрайних полей… на золото бескрайних полей… на золото бескрайних… В июне по всей республике развернулась новая кампания – по выявлению кулацких хозяйств. Спущенный сверху план – кулаков должно быть не менее двух с половиной процентов от общего числа жителей – Гофман выполнить не сумел: колонисты массово уезжали из Гнаденталя. За срыв задания Гофман получил второй строгий выговор в покровском обкоме партии, а по дороге домой на него было совершено еще одно – уже третье и вновь безуспешное – покушение. …золотятся нивы… яблоки в садах наливаются алым, ткни – и брызнет!.. и счастливы люди… и счастливы звери… счастливы гномы и великаны… все счастливы… золотятся нивы… золотятся… золотятся… золотятся… В августе из Высшего Совета Народного Хозяйства РСФСР был получен циркуляр, предписывающий увеличить заготовку мяса, масла, яиц и других продуктов, а в сентябре стартовала сплошная коллективизация крестьянских хозяйств. Отток населения из колонии, и без того массовый, ускорился и этим подсказал название всему двадцать девятому году – Год Бегства. 18 Дым над Гнаденталем поднимался высоко, упирался в облака. Бах увидел тот дым, как только вышел на обрыв – прочесть утреннюю сказку. Уже год он не брал в руки карандаша, а сочинял в уме. На рассвете, стоя на берегу и глядя через Волгу на далекую россыпь домов, мысленно проговаривал свои творения – твердил упорно и многократно те несколько предложений, что пришли на ум за прошлую ночь: о хлебородных землях и долгожданных свадьбах, о многодетных семьях и пышных праздниках… Так читала когда-то Клара утренние молитвы над их огородом и садом, а теперь читал он – над колхозными полями родной колонии. Вряд ли эти страстные и бессвязные заклинания сбудутся, но Бах продолжал их сочинять – иного способа помочь Гнаденталю не знал. Дым был густой и черный, будто свисающая с неба каракулевая шкура. Бах прыгнул в лодку и захлопал веслами по волнам: туда! Осенняя Волга – серая, лохматая – качала ялик небрежно и равнодушно. Таким же – лохматым и серым – был небосвод. Кричали чайки, то зависая над водой, то окунаясь и выныривая обратно с трепещущей в клюве добычей. Кажется, кричали и люди – не один человек и не два, а целая толпа: разноголосье доносилось с берега вместе с едким запахом гари. Бах шуровал веслами по зыбкому телу реки, то и дело оборачиваясь на приближавшуюся деревню. Подлая память уже подсказала все написанные когда-то сюжеты о пожарах, поджогах и огневых дождях. Увидит ли он сегодня выгоревшие дома и обожженных людей? Овец с опаленными шкурами и задохнувшихся в дыму птиц? Скорбящих погорельцев, в одночасье лишившихся крова и имущества? Сожмется ли усталое сердце его, уже в тысячный раз, чувством вины за случившееся? Не ездить бы ему в колонию, отрешиться от ее жизни, отгородиться Волгой; и сказок больше не сочинять, и на обрыв не ходить, и даже не смотреть на левый берег, а сидеть на хуторе безвылазно и растить пятилетнюю Анче. Но преодолеть себя Бах не мог: нет-нет да и срывался в Гнаденталь, проходил торопливо по улицам, заглядывал в “Wolga Kurier”, бежал по окрестностям. Все надеялся: а не повернулось ли вспять? Не вернулось ли то самое – богатое, плодородное? Нет, не возвращалось. Он примотал чалку к подгнившим основательно причальным бревнам и вскарабкался на пирс (с недавних пор стал оставлять ялик тут: берег был усыпан ребристыми скелетами брошенных лодок, и оставлять среди них свою, целую, не хотелось). Протопал по щербатым доскам настила, спрыгнул на песок и побежал – на дым и крики. Главная улица хлопала дверьми и окнами, звенела замками и засовами, визжала бабьими голосами. Метались меж ног бестолково куры, лаяли растревоженные псы. Так же бестолково метались из дома в дом и люди – ошалелые, с бледными чужими лицами. Бесхозное жестяное ведро быстро катилось по улице, громыхая и подпрыгивая на ухабах, – едва не сбило Баха с ног и укатилось дальше, к Волге, словно было живое и убегало от чего-то страшного. Дохнуло жженой резиной и раскаленным железом, по лицу мазнуло горячим пеплом. Бах выскочил на рыночную площадь и остановился, уткнувшись лицом в жаркую, плотную стену дымного марева. Посреди площади красным тюльпаном полыхал костер – горели три карагача. Горели не каждый в отдельности, а единым пламенем: наваленная меж деревьев куча хлама походила на цветоложе, а каждый ствол – на лепесток. Могучий трилистник едва колебался в неподвижном воздухе, выбрасывая вверх черные клубы дыма и ворохи искр. К костру то и дело подбегали чумазые от копоти люди и швыряли в огонь всё новые и новые доски, мебель, связки бумаг, одежду… Треск стоял такой, что людские голоса почти тонули в нем. – …Вывески все и доски почета! – кричал кузнец Бенц, стоя на крыльце кирхи: кричал почему-то не собравшейся вокруг него толпе, а закрытым церковным дверям. – Доски учета урожая! Красные доски и черные! Агитационные доски! Весь новый хлам – в огонь! Чтобы коммунистам гореть, как этим доскам, – в аду! – В аду-у! – тотчас отозвалась толпа, замахала поднятыми в воздух вилами и серпами. – Книги из избы-читальни! Плакаты из школы и агитуголка! Журналы и газеты! – продолжал орать Бенц. – Портреты всех этих собачьих сынов и дочерей, которых Бог отчего-то наградил немецкими именами! В костер полетели бумажные рулоны, стопки книг, затем – одна за другой – массивные расписные рамы с фотографиями: от Карла Маркса до Карла Либкнехта. – Ты слышишь? Все твои уже на костре, тебя одного дожидаются! – Бенц ударил со всей мочи тяжелой кузнецкой рукой по дверям кирхи, но обитые железом створки даже не дрогнули. Кто-то заперся в церкви – спрятался от разъяренной толпы, понял Бах. – Одежда твоя, иуда! – Полетели в огонь чьи-то мятые штаны, фуфайка, портянки, кальсоны. – Вещи твои! – Полетел фанерный чемодан, раскрывая нутро и разбрасывая по земле тряпье, ложки, посуду. – Бумаги! – Мелькнули в воздухе тетради, груды исписанных листков, связки карандашей, бухгалтерские счеты и – пухлый гроссбух, куда несколько лет подряд вклеивались Баховы сказки. – Открывай, не гневи людей! Чем дольше сидишь, тем дольше на костре жариться будешь! – Не сжигать его надобно, а утопить, как больную суку! – кричали из толпы. – А перед тем камнями брюхо набить, чтобы легче плавалось! На огне мученики святые жизнь кончают, а не коммунисты! – Свиньям скормить! – возражали другие. – Колхозное стадо большое – с костями сожрет! Пусть-ка послужит родному колхозу, собачий выродок! – По-киргизски надо – к кобыльему хвосту привязать и пустить в степь! – Больно много чести! Сундуком голову откусить – и вся недолга! Бах шел меж односельчан, вглядываясь в обезображенные гневом лица. В зареве пожара лица эти были почти неотличимы друг от друга: сдвинутые брови, немигающие глаза, раскрытые рты… Мужчины, женщины, старики, молодые – одно лицо на всех. Так же одинаковы сделались и голоса – низкие и хриплые, как воронье карканье. – Керосину под дверь плеснуть да поджечь – вмиг выскочит! – Бревном двери вышибить! Откуда-то возникла худая фигура пастора Генделя – бросилась к церковным дверям с раскинутыми руками, защищая от насилия: – Богохульствовать не позволю! Оберегайте храм веры, но не разрушайте при этом дом Божий! В стороне от толпы, прислонясь к колодезному срубу, сидел на земле председатель сельсовета Дитрих. Одежда его была в грязи, подбитый ватой пиджак надорван на плечах. Он беспрестанно вытирал тыльной стороной ладони перепачканные щеки, но чернота не уходила, а только еще больше размазывалась по лицу. Бах подошел, вытянул из колодца полное ведро и поставил рядом с Дитрихом – умыться. Но тот, вместо того чтобы плеснуть на лицо, схватил ведро и опрокинул на себя – словно стоял на дворе не серый ноябрьский день, а знойный июльский. Посидел пару секунд, прикрыв глаза, с выражением облегчения на лице, затем, обильно обтекая водой, кое-как поднялся на ноги и побрел прочь. Бах догнал его, засеменил рядом, вопросительно мыча, – Дитрих лишь качал головой, повторяя: “Дурень, вот дурень-то…” Бах ухватил его за сочившийся влагой рукав, затеребил нетерпеливо – тот вырвал руку и указал ею куда-то вверх. Бах поднял голову – и от удивления тотчас позабыл о Дитрихе и о его странном поведении: на гнадентальской кирхе не было креста. Островерхая крыша еще стремилась в небо, но шпиль был обломан – глядел неопрятно и сиротливо. Вокруг шпиля обвилась веревка (по ней-то и забрался вандал), конец ее нырял в одно из окон кирхи. Поискав глазами, Бах обнаружил и сбитый крест – поднятый заботливыми руками прихожан и аккуратно прислоненный к церковной ограде. – Да! – радостно загудела толпа, приветствуя двух парней, волочивших деревянную лестницу. – Наконец-то! Давно пора! Лестницу приставили к стене, и один из парней тотчас полез вверх – к стрельчатому окну, разбитый витраж которого последние лет десять прикрывала перетяжка с выцветшей надписью “Вперед, заре навстречу!”. Сорванная тряпка упала вниз, парень сунул лохматую голову в оконный проем – в то же мгновение раздался резкий хлопок, парень, странно взмахнув руками, полетел на землю спиной вперед. – Оружием обзавелся, сволочь! – взвыли голоса. – Этим же оружием и пристрелить его, собаку! А лучше – вилы в живот, чтобы дольше мучился! Или – подвесить за ноги, пусть вороны глаза и печень выклюют! Стонущего парня понесли прочь, а толпа, оттерев от входа пастора Генделя, забарабанила в церковные двери. – Открой! Отвечать пришла пора! За хлебозаготовки! За семенные фонды! За налоги! За колхозы! За безбожников и кулаков! Откро-о-ой! – О-о!.. – гудели горящие карагачи, тянули к небу огненные сучья. Зажимая уши, но не умея отвести взгляда от освещенного сполохами людского месива, Бах попятился прочь. – Поймали! – раздалось откуда-то с боковой улицы. – Остальные в степь ушмыгнули, а этот – попался, голубчик! – Несколько мужиков тащили по земле человека, ухватив за волосы; тот вяло дергался, пытаясь освободиться. – Попался, активист! – Сюда-а! – заныла в нетерпении толпа. – Дава-а-ай! Человека швырнули к подножию церковной лестницы. Тело перекатилось пару раз и остановилось, ударившись о нижние ступени. К нему тотчас протянулись десятки рук, но схватить не успели: десятки ног – в башмаках, сапогах, деревянных кломпах – задубасили по телу, и оно забилось, запрыгало, затанцевало на земле. – Стой! – забасил кузнец Бенц, расталкивая толпу и пробираясь к пойманному. – Он живой нам нужен! Стой! – О-о! – отзывались карагачи, осыпая площадь крупными искрами. Бенц добрался до тела, схватил за ногу и поволок вверх по лестнице. Голова заколотилась по ступеням, мелькнуло на миг перевернутое лицо пойманного: это был пионерский вожак Дюрер. – И приспешник твой уже у нас! – закричал запертым дверям Бенц. – Не откроешь – поджарим его вместо тебя! Лучше открой! – Открой! – вторила толпа. – А ну подай голос! – обратился Бенц к Дюреру. – Да громче кричи – чтобы в церкви слышно было! Но Дюрер молчал – то ли находясь без сознания, то ли проявляя стойкость духа. – Во-о-от! – заревела толпа, передавая из рук в руки тяжелое ведро, в котором плескалась жидкость. – Помо-о-ожет! Бенц взял из протянутых рук ведро и выплеснул на Дюрера. Толпа отхлынула – волна острого запаха разлилась по площади: керосин. Дюрер захныкал тонко, по-детски. Попытался повернуться и встать на корточки, но искалеченные руки и ноги его скользили по мокрым камням, подгибались, не слушались: он корячился беспомощно у входа в церковь, ударяясь о ступени лицом, грудью, плечами и с ужасом озираясь на метавшиеся в воздухе искры. – Голос! – требовала толпа. – Подай го-о-олос! Дюрер попытался было крикнуть, но из горла его вырывалось едва слышное сипение. В мучительном старании разевал рот и скалил зубы, напрягая глотку так, что жилы на шее вздувались веревками, – напрасно: ни один звук не вылетел из перекошенных губ. – В ого-о-онь! – взревела толпа. – Дюрера – в огонь! – О-о! – стонали в предвкушении карагачи, протягивая к людям пылающие ветви. – Нет! – закричал кто-то звонко и пронзительно с другого конца площади. – Не позволим! Трое мальчиков лет десяти-двенадцати бежали к церкви: лица – белее полотна, из которого сшиты рубахи, галстуки на шеях – алее огня. Пионеры ввинтились в толпу, просочились сквозь нее, как ручейки сквозь древесные корни. Окружили дрожащего Дюрера, закрыли тонкими ручками. – Про-о-очь! – зарычала толпа, замахала дюжинами кулаков, затрясла гневно дюжинами голов. – Не отдадим! – голоса детей – высокие, чистые. – Сами вы прочь! А если нет – с нами сжигайте! – Против отцов?! – завопила толпа, ощетинилась вилами и серпами. – Против! – О-о! – захлебнулась толпа возмущением и хлынула на крыльцо: не стало видно ни истерзанного тела, ни белых детских рубах, ни алых галстуков – темная человеческая масса шевелилась у подножия церкви, стеная и булькая едва различимыми словами. Стоны и вой нарастали, сливаясь в единый хор с гудением карагачей, пока на площади что-то не бухнуло. Взрыв? Выстрел? Нет – распахнулись с грохотом двери кирхи. Толпа замерла, застыли в воздухе занесенные серпы и кулаки, оборвались крики и плач. Глаза уставились в черный дверной проем, в котором сквозь дым и поднятую пыль проступала постепенно светлая фигура. – Вот он – я, – сказал Гофман тихо. – Возьмите. Скомканную одежду свою он держал в одной руке, ботинки – в другой. Выйдя на крыльцо, швырнул на землю сначала штаны с рубахой, затем обувь. Толпа шарахнулась от них, как от рубища прокаженного. Гофман остался на крыльце один – нагой. Он стоял, спокойно и устало, глядя на толпу с высоты трех каменных ступеней – освещенный серым дневным светом вперемешку с огненным заревом. Нагота обнаружила то, что раньше, прикрытое одеждой, только угадывалось: тело Гофмана было скроено по иным лекалам, нежели обычные человеческие организмы. Конечности были несуразны: руки свисали до колен, правая длиннее левой; кривые ноги походили на звериные лапы. Кости и мышцы сплетались под кожей странными узлами, бугрясь и образуя впадины в самых неожиданных местах. Соски располагались на груди криво: один – у основания шеи, второй – чуть не под мышкой. Крупный пуп торчал на боку. Покрытые густым волосом муди болтались низко, как у старого животного. – Револьвер на аналой положил, – произнес Гофман. – Заряженный – не пораньтесь. И сделал шаг вперед. Толпа раздалась в стороны. Гофман спустился по ступеням и пошел по площади меж расступающихся людей. Он шел, не спеша переставляя косолапые ноги. Круто изогнутый позвоночник его пружинил, кости ходили ходуном, мышцы взбухали, словно выполняя тяжелую работу, – многоглазая толпа завороженно следила за их игрой и молчала.