Дети мои
Часть 20 из 35 Информация о книге
Гофман уходил из Гнаденталя – в степь. Он почти достиг края площади, когда кто-то не пожелал отступить в сторону – остался стоять на пути. Женщина, большая и добрая телом, – Арбузная Эми. Выставив могучую грудь, она ждала. Почти уткнувшись в пышное женское тело, Гофман остановился. Постоял пару мгновений, изучая препятствие. Взглянул Эми в лицо – та смотрела насмешливо, не мигая. Хотел было обойти ее, но толпа уже очнулась от наваждения: сомкнула ряды – справа и слева от женщины. Тронуть Гофмана не решались, но стояли, упрямо выставив вперед подбородки и крепко сжав руками серпы и вилы. Арбузная Эми ухмыльнулась и сделала шаг вперед – толкнула Гофмана только кончиками грудей. Тот опустил глаза, развернулся и медленно пошел в обратном направлении. Толпа двинулась следом. Шли молча, плечо к плечу, не ускоряя и не замедляя шаг, не замечая под ногами тел – Дюрера и детей, – что остались лежать на земле неподвижные. Шли, словно бреднем прочесывая площадь, – загоняя в сеть единственную добычу. И неясно было, ведет ли их за собой Гофман или они его ведут – вниз по улице, к Волге. Бах прижался к колодезному срубу, пропуская процессию. Заметался, не понимая, оставаться ему на площади рядом с детьми – или бежать за толпой, попытаться спасти несчастного. Топот шагов многоногой толпы удалялся. Трещали догорающие карагачи. Захотелось крикнуть, громко и яростно, чтобы заглушить этот несмолкаемый треск – разбудить спящих мертвым сном пионеров, разбудить зачарованную толпу. Мыча, Бах схватил обгорелую палку и заколотил ею в пустое колодезное ведро, как в колокол. Но удары дерева о жесть были глухи – едва слышны за гудением костра. Бах отшвырнул ведро и кинулся к реке. Толпа – все такая же молчаливая, суровая – уже стояла на песке, у самой кромки воды, растянувшись вдоль берега. Бах заметался, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь за плотной стеной спин и затылков; нырнул в узкую щель меж чьих-то плеч, заелозил, протискиваясь, – и скоро его выдавили вперед: он оказался в первом ряду, по щиколотку в воде. И увидел. Гофман уходил в Волгу. Шагал с усилием, будто погружаясь не в воду, а в вязкую смолу. Перед тем как сделать очередной шаг, оборачивал к берегу прекрасное лицо, искаженное сейчас горечью и безнадежностью, – толпа в ответ едва заметно колыхала сжатыми в руках вилами и серпами. Вот вода уже скрыла кривые Гофмановы колени, затем бедра. Подобралась к спине… Мыча, Бах кинулся было вперед – остановить Гофмана, спасти! – но чьи-то руки тотчас ухватили его за шиворот и за волосы. Бах забился, пытаясь высвободиться, – бесполезно. Твердые равнодушные пальцы держали его – пока Гофман не погрузился по грудь, по шею, пока, оглянувшись в последний раз, не ушел в Волгу полностью. Голова его исчезла в волнах быстро и бесследно, не оставив на поверхности ни кругов, ни пузырей. Толпа еще долго стояла, шаря глазами по реке, – Гофмана видно не было. Наконец державшие Баха пальцы разжались – он упал в воду, да так и остался сидеть, весь в хлопьях желтой пены и набегающих волнах, тихо скуля от горя. Зачем Гофман полез на кирху? Хотел ли просто избавить местный пейзаж от идеологически вредного креста? Или задумал все же перестроить церковь под детский дом: выкинуть пылившуюся церковную утварь, провести отопление, обустроить спальни и комнаты для занятий? Как бы то ни было, это желание стало его последним – и несбывшимся. Сколько Бах просидел на берегу, не мог бы сказать. И о ком плакал – о чудаке ли Гофмане или о погибших детях, – также не мог бы сказать. Возможно, плакал обо всех гнадентальцах. О тех, кто покинул колонию. О тех, кто остался. Об оскудевшей земле. О сгоревших карагачах. О счастливом Годе Небывалого Урожая, канувшем в Волгу безвозвратно, как и последний ученик Баха. На берегу уже давно никого не было, только на сером песке темнели следы многочисленных сапог и башмаков. Бах поднялся на ноги и побрел к причалу. Все по тем же щербатым доскам дотопал до ялика. Толкнулся веслом от пирса и, стараясь не глядеть на колонию и плывущий над нею дым, погреб к левому берегу – домой. Знал, что больше в Гнаденталь не придет. Что сочинять больше не будет. Что не отпустит Анче к людям – никогда. Сын 19 Всю следующую ночь Бах просидел, держа на руках спящую Анче. Плечи скоро занемели от тяжести, но оторвать ребенка от себя и опустить на постель не мог. Думал об одном: есть ли в мире такое место, куда старый седой волк Бах мог унести в зубах свою девочку – спрятать от разъяренной гнадентальской толпы? Есть ли в мире такое место? Есть ли?.. Когда расслышал за стеклом гоготание улетающей гусиной стаи – понял, что наступило утро. Тогда же понял: да, такое место есть. Страна, которую не назвать было родиной, но не назвать и чужбиной, – Рейх. Многие покидали Гнаденталь с подобными устремлениями – и многие же возвращались ни с чем. Но были, все-таки были те, кто умел просочиться сквозь границу, тенью шмыгнуть между мирами – и уцепиться в Рейхе, заползти в уголок, затаиться в норе. Живут же где-то там – на берегах Рейна и Одера, Эльбы и Везера – и мукомол Вагнер, и многодетные Планки, и прижимистые Шмидты. Где-то там обосновался, верно, со старухой Тильдой и Удо Гримм, если не прогнал ее в гневе с глаз долой за побег юной Клары. Так не найдется ли места и скромному Баху с маленькой Анче? Он вышел в сад – яблони едва виднелись в густом утреннем воздухе. Медленно пошел меж ними, оглаживая и прощаясь с каждой. Под ладонями было шершаво и мокро – холодная влага лежала на стволах. Просил деревья об одном: позаботиться о Кларе. К самой Кларе пришел, когда по сизому небу уже разлилась бледная ноябрьская заря. Постоял рядом с могильным камнем, наклонив голову и прислушиваясь к редкой перекличке птиц в вышине: обманутые теплой осенью, гуси в этом году припозднились. Коснулся камня пальцами: прости, Клара, что веду нашу Анче в большой мир. Иного пути, кажется, не осталось. Заторопился со сборами. Сначала – прибрать во дворе: уложить в поленницу выпавшие дровины; закатить в сарай чурбан для колки дров, туда же убрать инструменты со двора, столик летней кухни; снять с бельевой веревки пару болтавшихся тряпок, саму веревку смотать в клубок, спрятать в сенях; опорожнить дождевые бочки, ведрами перетаскав воду под яблони; занести весь хлам из-под навесов – ящики, тележки, коробки, волокуши – в амбар. Запереть на щеколды загон для скота, загон для птицы, ледник. Запереть на замки сарай, хлев, птичник… Работал быстро и бесшумно. Предметы подчинялись ему: покорно ложились в руку, не падали на землю, не издавали звуков. Лишь когда перекладывал в дорожную котомку яблоки из высокой, в половину человеческого роста, ивовой корзины, та вдруг опрокинулась с протяжным унылым скрипом, разбросав по земляному полу амбара крупные плоды вперемешку с сеном. Бах покачал головой сокрушенно: побитые при падении бока скоро потемнеют, не дождутся зимы. Но огорчаться не следовало: все эти корзины, доверху наполненные розовыми, зелеными и белыми яблоками, и развешанные под потолком ожерелья сушеных рыбин, и бессчетные пучки собранных летом трав – все это оставалось на хуторе, становилось ничьим, никого уже не могло напитать и исцелить. Бах собрал рассыпанные плоды обратно в корзину, проложил заботливо сеном. Амбар запер так же – на замок. Покончив с хозяйством, вернулся в дом. Развернул на столе большую простыню поплотнее, покидал на нее вещи – свои и Анче: одежду, обувь, пару деревянных мисок с ложками. Завязал в объемистый узел. Вот и все, что он возьмет с собой в новую жизнь. Хотел было сунуть в поклажу и томик Гёте, но тюк и без того был тяжел. Денег на дорогу у Баха не было; требуемую сумму он затруднялся представить, как, впрочем, и сами деньги, бывшие нынче в ходу. Потому решил взять с собой несколько кружевных вещиц из запасов Тильды и сбыть при случае. Долго рылся в сундуках, выискивая воротники и салфетки самого искусного плетения. А когда поднял глаза из сундучных глубин, в проеме двери стояла сонная Анче. Собирайся, мысленно обратился к ней, мы едем в Москву – добывать германские паспорта. * * * Скоро вышли из дома: бледный от решимости Бах, в романовском тулупе и киргизском войлочном колпаке, через одно плечо – котомка с провизией, на другом – увесистый тюк с вещами; и румяная со сна Анче, закутанная в шерстяной платок поверх ватной душегрейки, пошитой из старого одеяла. Заперев дверь, Бах встал на перевернутое жестяное ведро и под застрехой нащупал невидимую снизу щель меж бревнами – вложил туда увесистую связку ключей. Ведро спрятал под крыльцо. Обернулся в последний раз на дом (тот щурился заколоченными окнами, щетинился соломой), на пустой двор, на голый сад (на одном из деревьев заметил яблоко – мелкое, изжелта-зеленое, что одиноко покачивалось на ветке). Взял за руку Анче и быстрым шагом направился к Волге. Анче была взволнована не меньше Баха – но взволнована радостно, словно предвкушая что-то увлекательное и веселое. Она быстро перебирала ногами, стараясь поспевать за широкими Баховыми шагами, и пыхтела в такт. Глаза ее неотрывно и с жадностью смотрели вперед, вокруг лба трепыхались выбившиеся из-под платка прядки. Дай волю – она, верно, побежала бы впереди Баха, повизгивая от возбуждения и хватая воздух приоткрытым ртом. Забравшись в лодку, метнулась было на нос и привычно свесила руки за борт, чтобы ловить пальцами кипящие брызги, но Бах коротким повелительным звуком острожил ее: сиди смирно. Сбросил узел с вещами на дно, показал взглядом: придержи-ка. Анче поняла, перебралась на банку, послушно накрыла тюк ладошками. Бах прыгнул в ялик, толкнулся веслом от камня – берег качнулся и поплыл прочь. Окинуть бы прощальным взором утес, вьющуюся по нему тропку, неровную кромку обрыва на фоне серого неба – да не до того стало: волна по Волге шла высокая, хлесткая – ялик болтало нещадно, то подбрасывая вверх и грозя вытряхнуть и груз, и пассажиров в воду, то швыряя вниз и засыпая брызгами. Каждый такой взлет вызывал у Анче восторженный вздох, каждое уханье вниз – восторженный выдох. Так и шли по волнам: вдох-выдох… вдох-выдох… Бах резал веслами тяжелую осеннюю воду и посматривал на правый берег – ждал, когда вспухавшие вдоль кромки воды горы присядут, станут ниже, а затем и вовсе припадут к земле: тогда-то и покажутся дома русского города Саратова. Бах не бывал в нем ни разу, но помнил, как часто возил туда угрюмый Кайсар своего хозяина, – значит, путь был не так уж и сложен. От берега старался не удаляться, но уже через час ходу обнаружил ялик недалеко от фарватера: течение было сильнее Баховых рук. Хорошо, Волга нынче была пуста: навигацию закрыли еще в октябре. Вдруг – сквозь шлепанье волн и посвист ветра – накатило откуда-то басовитое гудение, накрыло с головой: два коротких сигнала, один длинный. Бах обернулся испуганно: пароход – приземистый, широкобокий – выставил вперед тупое рыло, чапает по реке ходко, вот-вот подомнет под себя маленькую лодку. И откуда только взялся? Бах вдарил по веслам, чуть не вывихнув их из уключин: левым затабанил, правым забил по воде заполошно, направляя лодку ближе к берегу – поперек течения, поперек разыгравшегося ветра. Ялик задергался, заскакал по волнам. Анче прыгнула с банки на дно лодки, поверх мокрого узла, вцепилась ручонками в борта, не отрывая зачарованных глаз от надвигавшейся громадины. И вновь могуче ударило в уши – два коротких гудка, один длинный. Пароход – ближе, ближе. Совсем рядом. Кажется, Бах может коснуться его веслом: крытые черной краской выпуклые бока дрожат, по ним оплывают крупные шматы пены; дрожат и развешанные вдоль бортов алые баранки – спасательные круги. Какой-то матрос свесился с верхней палубы и, яростно тряся вытянутой рукой, орет замершему в ялике Баху: – Куда ползешь, дурила в корыте! – Лицо у матроса красное, не то от ветра, не от гнева. – А еще дитя с собой прихватил, базло! Пароход прошел мимо, а ялик долго еще качало на поднятой волне. Бах выпустил весла из рук, выдохнул судорожно, вытер замокревшие от волнения лицо и затылок. Поднял взгляд на Анче – та все смотрела вслед уходящему судну, рот беззвучно открывался, словно пытаясь повторить вслед за матросом только что прозвучавшие слова. Наконец повернулась к Баху – и загудела изумленно: два раза – коротко, один – длинно… * * * Лодку спрятали в ивняке, на подъезде к Саратову: заволокли вдвоем на берег, уложили в низину между старыми ивами, забросали ветками. И пошли по мелкой прибрежной тропке, ведущей, судя по всему, в город. Бах держал Анче за руку – так крепко, что иногда она поскуливала от боли, но ладошку не вырывала: окружающее ошеломило ее совершенно, и она позабыла, кажется, и про шагавшего рядом Баха, и про себя. Каждый поворот тропинки обещал и дарил – никогда не виденное, никогда не слышанное. Вот женщина спускается к реке: голова обмотана коричневым платком (как у Анче), телогрейка подвязана веревкой (как у Баха), а в руке – поводья, а в поводьях – зверь могучий, потряхивает гривой, перебирает лениво копытами, затем вскидывает голову, скалит крупные зубы, протяжно кричит высоким диковинным голосом… Вот – изба на пригорке стоит (как дом Анче и Баха на хуторе), за ним еще избы выстроились; у одной – столб высокий, а со столба в дом – веревка черная тянется; внизу мужик топчется, тычет вверх палкой; как вдруг из веревки – искры белые, пламя, трескотня… Вот – люди у какой-то железной махины с колесами столпились, бранятся, руками машут; а махина та как зарычит низким голосом, как задребезжит… Увиденное впервые – впечатывалось в память чередой цветных и изумительно четких фотографий. Услышанное впервые – отливалось в воспоминаниях, как отливаются в прочном шеллаке граммофонные пластинки. Мир – огромный, невероятный – не вмещался в глаза и уши, ослеплял и оглушал. Переполнял Анче, грозя разорвать на куски ее маленькое взволнованное сердце и пылающую от обилия впечатлений голову. С ним невозможно было бороться, можно было лишь покориться – и раствориться в нем без остатка. И Анче растворялась: прикрывала время от времени веки, задерживала дыхание и покорно плыла куда-то, ведомая Бахом, блаженно ощущая себя частью звуков и образов: шлепанья пароходных колес по реке, матросской ругани, лошадиного ржания, треска электричества, тарахтения молотилки; всех этих слов и названий знать не могла – да разве в словах было дело! Мир был поразителен и без них. Передохнув – опять распахивала ресницы. Бах заметил волнение Анче: с пухлых щек ее сошел привычный румянец, глаза лихорадочно блестели, а губы беспрестанно подрагивали; иногда взгляд ее затуманивался, лицо застывало, а сама она словно впадала в короткий сон, продолжая прилежно переступать ногами. Он хотел было взять Анче на руки, чтобы успокоить немного, – запротестовала, завизжала, вырываясь. Так и пошли дальше – каждый на своих двоих. Миновали несколько пригорков, густо покрытых деревянными домами; поплутали меж дощатых заборов, речушек с бревенчатыми мостками и крошечных церковок; вышли, наконец, на окраины каменного города. Вымостившие улицы серые булыжники были самой звонкой частью местного пейзажа: все, что соприкасалось с ними, тотчас начинало стучать, звенеть и цокать, будь то колеса повозок, лошадиные копыта или гвозди, которыми были подбиты каблуки прохожих. Наполнявшему город перестуку и грохоту подпевали громкие человеческие голоса (“Стар-р-рье беру! Тряпки – ремни – кастр-р-рюли!” – “Утренние сар-р-ратовские известия!” – “Пирожки! С потр-р-рохами пирожки!”). Бах достал из котомки веревку, одним концом туго обмотал Анче под мышками, другой привязал к своему поясу; та не сопротивлялась, возможно, и вовсе не заметив этих приготовлений. Исчезни сейчас Бах – она, верно, не поняла бы и этого. В ее глазах мелькали отсветы стекла и стали, латуни и меди. Она впитывала весь этот металлический блеск и сверкание красок; впитывала запахи улицы – конского пота и человеческого, мокрого камня и пыли, железа и смазки, дешевой махорки, водки, снеди. И впитывала звуки: – З-з… – звенели трамвайные звонки. – У-у… – пели водосточные трубы, изредка ухая жестью на ветру. Улица, по которой Баху с Анче предстояло идти к вокзалу, стелилась широко и могуче – словно была и не улицей вовсе, а одним из притоков Волги. Крутыми берегами ее были дома – белые, желтые, розовые, в два и три этажа; по мощенному камнем дну бежали нескончаемые людские потоки. Меж них механическими рыбинами юркали трамваи и авто; неторопливо, как раки, ползли арбы и телеги; водорослями колыхались голые по осени деревья; кривыми стеблями росли электрические и фонарные столбы. Чем дольше Бах с Анче шли, тем меньше становилось вокруг дерева и земли, а больше – камня, чугуна, бетона. – Э-э… – стонал где-то, жалуясь, заводской гудок. – Ф-ф-ф… – шкворчал горячий асфальт, распластываясь под чугунными катками и ложась на мостовую. Сотни людских лиц – бледных в свете солнца, серых от летящей асфальтовой копоти – несло по городу, как по стремнине, кружило у аптек и булочных, вносило в трамваи и автобусы, вышвыривало наружу. Изрыгнув одну людскую толпу и поглотив другую, автобусы те всхрапывали радостно, клацали железными дверцами и крутили колесами – уносились куда-то, оставляя на искрящемся асфальте жирные резиновые следы. Поверх них ложились другие, от автомобилей и велосипедов. А вдоль, по тротуарам, бежали бесчисленные отпечатки каучуковых подошв. Ни конские копыта, ни деревянные колеса телег, ни босые ноги беспризорников не оставляли на асфальте следов – а только резина и гуммилак, дюпрен и сукролит, железо и каучук. – Ш-ш-ш… – шуршали шины. – Х-х… – хрипели велосипедные колеса. Анче слушала жадно – все хрусты и шорохи, лязги и стуки, вздохи и шелесты; хотела бы дотронуться до бронзовых тел уличных фонарей, до шершавого камня домов, до скользких лакированных боков стоящих у обочин авто, до кружевных водосточных решеток, до каждого стесанного булыжника под ногой – но обернутая вокруг тела веревка тянула дальше, вперед. От шума и гвалта в голове у Баха тоже начало что-то бренчать и перекатываться. Охотнее всего он схватил бы Анче на руки и побежал сквозь текущую по тротуарам толпу, сквозь вереницы шустрых извозчичьих колясок и неторопливых телег – скорее, к вокзалу. Озабоченно глянул на девочку: рот открыт, словно собирается закричать, восторженный взгляд скачет – по людям, собакам, лошадям, витринам, вывескам, трепещущим на ветру афишам, вьющимся алым стягам и реющему в небе аэроплану… Нет, понял Бах, взять на руки не получится. На привокзальной толкучке, однако, было еще шумнее. Продавцы и покупатели – все что-то выкрикивают, предлагают, расхваливают, бранят, снуют взад и вперед, трутся друг о друга спинами и рукавами. Товар – съестное, старое, ветхое, новое, золотое, рваное, чиненое, краденое, перекупленное, выменянное – валяется на земле, лежит на прилавках и ящиках, глядит из корзин и мешков, из раскрытых ладоней и карманов, колышется в воздухе и плывет по-над толпой, поднятый сильными руками особо предприимчивых торговцев. Чуть не оглохнув от гогота голосов, Бах втиснулся между сухоньким старичком в собачьем малахае (тот жарил шашлык на изъеденной ржой жаровне: с закопченных шампуров капал в угли тягучий жир, протяжно шипел и пыхал едким дымом) и угрюмой женщиной с загорелым дочерна лицом, что сидела у горы арбузов, выставив в толпу острые колени, и то ли монотонно пела что-то по-татарски, а то ли молилась. Вынул из-за пазухи кружевные творения Тильды, вытянул неловко вперед – к ползущей мимо массе вертлявых голов, любопытных лиц и быстрых рук. У его ног примостилась привязанная к поясу Анче: села на тюк, уцепилась за брючины Баха, продолжая следить глазами за людской мельтешней и беспрестанно шевелить губами. Стоял долго, продрог – согревало только теплое тельце Анче, прижавшееся к коленям. Не продал ничего. К вечеру, когда толпа поредела и поскучнела, а гам на привокзальной площади поутих, стали слышны голоса паровозов: откуда-то издалека, из-за длинного здания вокзала, украшенного лепниной, изредка доносились призывные гудки. Заслышав их, Анче каждый раз вскидывала голову и вытягивала губы – тихо гудела в ответ: два коротких, один длинный. Старик-шашлычник уже вытряхнул остывшие угли из мангала, закинул его за спину и побрел с толкучки. Торговка арбузами подкатила откуда-то большую арбу, накидала на нее оставшийся товар и поволокла вон. Покупателей и любопытствующих становилось все меньше. Вместо них замелькали среди пустеющих торговых рядов фигуры мужчин в потертых пиджаках, с быстрыми волчьими взглядами, и стайки шустрых пацанков, одетых в лохмотья. Один такой, пробегая мимо Баха, зыркнул на Анче – остановился с разгона, улыбнулся широко недоброй улыбкой (среди щербатых зубов блеснула золотая искра): “Наше вам бонжур, мадемуазель!” Та протянула к нему красную от холода руку, замычала в ответ. Беспризорник загоготал глумливо, тряся прилипшей к нижней губе папироской. Бах сунул непроданные салфетки в карман, крепко взял Анче за все еще вытянутую руку и повел прочь – искать билетные кассы. Подумалось: вдруг кассир окажется добросердечной женщиной, любящей кружево? * * *