Дочь часовых дел мастера
Часть 27 из 64 Информация о книге
Повернувшись к реке спиной, Леонард пошел следом за собакой. Острые фронтоны Берчвуд-Мэнор вздымались над кронами ив, которые росли вдоль ручья Хафостед, и Леонард обратил внимание, что одно из чердачных окон так ярко сверкает на солнце, словно за ним горит еще какой-то свет. Когда в восемнадцать лет Леонард поступил в Оксфорд, он и представить себе не мог, что будет когда-нибудь изучать Рэдклиффа и жить в его четырехсотлетнем доме, в сонном английском захолустье. Впрочем, многое из того, что случилось с ним в следующие пятнадцать лет, было неподвластно его юношескому воображению. Честно говоря, в 1913-м он и думать не думал о научной карьере. Он и в Оксфорд поступил просто потому, что был умным мальчиком из семьи, принадлежавшей к определенному классу; в их среде молодой человек, окончив школу, поступал в Оксфорд, вот и все. В университете он выбрал курс истории в Крайстчерч-колледже, прежде всего потому, что ему очень понравился ухоженный зеленый луг и величественное старое здание за ним. В первый, подготовительный год он познакомился с профессором Харрисом и открыл для себя современное искусство. Случайный выбор стремительно перешел в страсть. Леонарда воспламенила эффектная смелость «Обнаженной, спускающейся по лестнице, № 2» Марселя Дюшана, раскалывавшая публику противоречивость «Авиньонских девиц» Пикассо; ночами он штудировал Маринетти и даже съездил в Лондон на выставку Умберто Боччони в галерее Доре. Ирония редимейда, дюшановское велосипедное колесо на табурете стали для него откровением, и Леонард исполнился оптимизма. Он жаждал новизны, поклонялся скорости и прогрессу, впитывал новые представления о времени, пространстве и их отражении в искусстве; он ощущал себя смелым мореходом, который оседлал огромную волну и на ней въезжает в будущее. Но 1914 год катился вперед, и как-то вечером к нему в колледж приехал брат. Они собирались вместе поужинать, но Том предложил сначала прогуляться по лугу. Стояло лето, было тепло, солнце уже село, но света еще было достаточно, и Том размяк, пустился в воспоминания, торопливо заговорил об их детстве, о прошлом, и Леонард понял: что-то приближается. Они уже сидели за столиком в ресторане, когда Том сказал: — Я записался добровольцем. С этими словами в их мир ворвалась война, которая до сих пор бушевала лишь в броских заголовках газет. Леонард не хотел идти воевать. Этим он отличался от Тома — поиски приключений были не по его части. Он долго боролся с собой, прежде чем ему удалось наконец разжечь в своей душе искру долга. Какое ему дело до того, что некий псих в Сараево, дорвавшись до оружия, невзлюбил австрийского эрцгерцога в шляпе с большим плюмажем и всадил в него пулю? Леонард скрывал свои мысли от всех, в первую очередь от отца с матерью, которые до слез гордились Томом в его новенькой форме, и все же постоянно думал: как неудачно, что война началась именно сейчас, когда он только что открыл для себя страсть всей жизни. Но. Думал он. Ну сколько это может продлиться? Наверняка недолго, к тому же война даст ему новый опыт, который поможет увидеть мир с иной стороны; на фронте он будет ближе к современной технике, сможет изучить ее вживую… Что толку рассуждать о разных «как» и «почему»? Том едет во Францию, значит и Леонард тоже. Пять лет спустя он вернется в другую страну и в другой мир, о которых не будет знать ничего. Глава 14 Послевоенный Лондон вызвал у него шок. История, как всегда, посмеялась последней, и дома Леонарда ждали такие перемены и такой прогресс, какие прежде ему и не снились. Но изменился не только мир, изменились и люди. Толстомордые типы, которых он раньше в глаза не видел, теперь были повсюду и хотели плясать, праздновать и веселиться; тряся длинными волосами, они стряхивали с себя старомодные манеры, решительно освобождаясь от всего, что привязывало их к прошлому, скончавшемуся за время долгой войны. Леонард снял комнату на втором этаже дома у Холлоуэй-роуд. В садике за домом рылась свинья, а под ним по кишке тоннеля ходили поезда. Свинью он заметил сразу, как только пришел посмотреть квартиру, а вот о поездах узнал, лишь когда, заплатив за месяц вперед, присел с кружкой эля и сигаретой к деревянному столику у кровати. Были уже сумерки — Леонард никогда не доверял этому времени суток, когда свет и тот предавал, — и он подумал, что началась бомбардировка, что произошла ужасная ошибка и война не кончилась; но это оказался всего лишь поезд. В панике он сбил со стола кружку с пивом, и, когда та с грохотом покатилась по полу, женщина, жившая под ним, резко стукнула в потолок ручкой швабры. Леонард пытался идти в ногу со временем, но вместо раскованности и свободы ощущал только неприкаянность. Все кругом много пили, но если другие веселели от спиртного, то Леонарда от него прошибала слеза. По вечерам его часто приглашали в какой-нибудь клуб, и он всегда приходил, исполненный лучших побуждений: в костюме, при галстуке, с намерением помалкивать, слушать, вовремя кивать и улыбаться впопад. Но все заканчивалось одинаково: позволив втянуть себя в беседу, Леонард начинал вспоминать о друзьях, которых потерял; точно со стороны, он слышал свой голос, говоривший о том, как те навещают его в тишине его съемной комнаты, как иногда, бреясь, он видит кого-нибудь из них в зеркале или, идя по слабоосвещенной улице, слышит за спиной эхо их шагов в армейских ботинках. И тогда в грохоте и сумбуре клуба он обнаруживал, что соседи по столику сначала смотрят на него искоса, а потом и вовсе отворачиваются, уязвленные его неделикатностью, недоумевая, почему он решил испортить им веселье. Но Леонард и без разговоров о погибших друзьях не обладал волшебным даром ведения легкой, непринужденной беседы. Слишком он был серьезен для этого. И прямолинеен. Мир стал вдруг огромным мыльным пузырем, тонкостенным и радужным, и всем знакомым Леонарда нашлось место внутри него. И только сам Леонард оказался чересчур тяжел и угловат для этого пузыря. Он словно выпал из времени: для бойкой молодежи — слишком старый, для безнадежных пьянчуг, слоняющихся у реки, — слишком молодой. Всем чужой, он ни с кем не чувствовал связи. Как-то днем, стоя на мосту Чаринг-кросс — мимо сновали люди, под мостом проплывали лодки, — он вдруг увидел своего бывшего преподавателя, который спешил в Национальную галерею. Профессор Харрис пригласил Леонарда с собой и по пути, как со старым другом, говорил с ним о жизни и об искусстве, о людях, с которыми оба были когда-то знакомы, а Леонард слушал и кивал, мысленно вертя в мозгу его слова, словно это были милые, забавные, неведомо как уцелевшие реликвии прошлого. У входа в залы Ренессанса, когда профессор предложил ему возобновить занятия в области искусствоведения, Леонард посмотрел на него так, словно Харрис заговорил на незнакомом ему языке. Даже если бы Леонард захотел вернуться в обескураживающе-прекрасный Оксфорд, модернизм все равно умер: Боччони погиб в 1916-м, французские критики ратовали теперь за «возвращение порядка». Война выпила юность и молодой задор из искусства и из самого Леонарда, они остались гнить на полях сражений, среди грязи и костей. Но нужно было что-то делать. Лондон оказался слишком стремительным и шумным, и в Леонарде давно назрело желание бежать. Оно росло, как столбик барометра перед бурей: барабанные перепонки покалывало от нетерпения, ноги просились в путь. Он просыпался ночью в поту, когда очередной поезд сотрясал изголовье кровати, а худая крашеная женщина из комнаты снизу захлопывала дверь за буйным клиентом. Черные крылья паники стискивали горло, мешая дышать, и тогда он молился, чтобы они надавили еще сильнее и довели дело до конца. Он обнаружил, что в такие мгновения вспоминает тропинки, по которым ходил в детстве, — особенно одну, которую любили они с Томом: перелезали через кирпичную стену в дальнем конце сада, пробирались через заросли кустарника и шли, пока тропа не истаивала под их ногами на лугу, на полпути к лесу. «Ленни, бежим». Он все чаще и чаще слышал эти слова, но, оборачиваясь, видел лишь стариков в барах, да молодых мальчиков на улицах, да тощих бездомных котов, которые отвечали ему стеклянным взглядом. Не дожидаясь конца оплаченного срока, он сунул под стекло на письменном столе деньги за следующие два месяца, вышел из дома и покинул Лондон на поезде, грохотавшем мимо окон, за которыми шла чья-то чужая жизнь. Родительский дом показался ему меньше, да и скромнее, чем он помнил, — как старый щеголь на стоптанных каблуках, — но пахло в нем по-прежнему, и это было даже неплохо. Мать открыла детскую, но не подумала убрать вторую кровать от противоположной стены. В углах комнаты скопились бесчисленные разговоры; неслышные днем, ночью они звучали так отчетливо, что Леонард иногда садился и включал лампу, уверенный, что с кровати напротив ему улыбнется брат. В темноте он слышал, как скрипят ее пружины, когда воспоминание о брате поворачивалось во сне. Их старые игрушки и книжки тоже были там, на полках: набор деревянных солдатиков, волчок, потертая коробка с игрой «Змейки и лесенки»; а еще Леонард перечитал «Машину времени» Герберта Уэллса. В тринадцать лет это была его любимая книга; и Тома тоже. Тогда они только и делали, что мечтали о будущем, фантазировали, какие чудеса открылись бы им, сумей они как-нибудь проскользнуть вперед во времени. Зато теперь Леонард осознал, что его взгляд прикован к прошлому. Иногда он сидел, держа в руках нераскрытую книгу, и дивился ее плотности, совершенству формы. До чего же все-таки достойный предмет — книга, прямо-таки благородный, учитывая ее предназначение. В иные ночи он брал с полки «Змейки и лесенки». Фишки у них всегда были одни и те же. Леонард играл идеально круглым камешком, найденным у моря в Саликоуме, куда их возили родители. Том — серебряной монеткой, двухпенсовиком, который подарил ему один старичок: тот упал на улице, а Том помог ему подняться. Оба относились к своим счастливым фишкам с почти религиозным трепетом, и каждый настаивал, что его фишка лучше, но Леонард втайне завидовал Тому, ведь тот выигрывал девять раз из десяти. Том всегда был самым везучим из них двоих. Кроме того единственного раза, когда это оказалось по-настоящему важно. Как-то раз, в начале 1924 года, ногам Леонарда особенно сильно захотелось пуститься в путь. Он положил в вещмешок бутылку с водой и вышел на прогулку, как поступал часто, но, когда стало темнеть, не повернул к дому; шел и шел куда глаза глядят. Он не знал, куда идет, да и не хотел знать. Он заснул там, где его настигла усталость: в открытом поле, под ясным небом, откуда на него глядел месяц. А когда на заре его разбудил жаворонок, он встал, взял мешок и продолжил путь. Так он пересек весь Дорсет, от края до края, и углубился в Девон, находя пути через Дартмур, беседуя с духами. Он увидел, сколько оттенков зеленого существует на свете: листва в кронах деревьев над головой, трава, стебли которой были тем белее, чем ближе к земле. Он оброс бородой и загорел. Натер мозоли на пятках и на пальцах ног, которые скоро загрубели так, что его ступни теперь будто принадлежали другому человеку, который нравился ему больше, чем он сам. Он узнал, как выбрать надежную палку для ходьбы. Научился разжигать огонь, а кожа на ладонях у него заскорузла. Он не чурался работы: брался за все, во что не надо было вкладывать душу, что не требовало прочных связей с другими людьми, делал дело, брал нищенскую плату и шел дальше. Иногда в пути он встречался с людьми: такие же странники, как он, попадались ему навстречу, кивали, а то и махали рукой издалека. И уж совсем редко, в каком-нибудь деревенском пабе, он заговаривал с одним из них, с непривычки пугаясь звуков собственного голоса. Именно в пабе Леонард впервые увидел фотографию Англии, сделанную с воздуха. Была суббота, время обеденное, в пабе полно народу; снаружи за деревянным столом сидел какой-то человек, один, рядом стоял прислоненный к стене пыльный черный велосипед, а на голове у незнакомца была кожаная кепка велосипедиста. Он сидел, наклонившись над большим печатным снимком, всматривался в него, делал пометки и не сразу заметил, что Леонард на него смотрит. Тогда он нахмурился и инстинктивно прикрыл изображение руками, и Леонарду даже показалось, что незнакомец сейчас бросится на него, но тут выражение лица человека в кепке изменилось, и Леонард понял: его узнали. Не то чтобы они знали друг друга раньше; нет, это была их первая встреча. Просто на них было общее клеймо, оттиск тех мест, где оба побывали, событий, свидетелями которых были, и дел, которые им доводилось совершать. По этому клейму все они узнавали друг друга. Человека звали Крофорд, он воевал в Королевских ВВС. После войны его взяли на работу в государственную картографическую службу, и он разъезжал теперь по Уилтширу и Дорсету, отмечая на картах расположение археологических памятников; ему уже удалось найти несколько мест, неизвестных прежде. Леонард всегда предпочитал не говорить, а слушать, вот и теперь он черпал успокоение из рассказа Крофорда. Сказанное подтверждало смутные, едва оформившиеся догадки самого Леонарда об уступчивости времени. На снимках Крофорда пространство и время сливались в единый образ, показывали прошлое, существующее бок о бок с настоящим; и Леонард вдруг понял, что связь с людьми, в древности ходившими теми же тропами, которыми теперь ходит он, для него куда существеннее связи с молодыми умниками, которые ночи напролет отплясывают в далеких лондонских клубах. Шагая, он обретал чувство принадлежности, понимал, что прежде всего он — часть этой земли, и каждый шаг по ней придавал ему уверенности. Принадлежность. Слово пустило ростки в его мозгу, и, когда в тот день он возобновил свой путь, ноги двигались в ритме этих четырех слогов. Вечером того же дня, когда Леонард решал, где устроиться на ночь, у него вдруг забрезжила мысль, вернее, смутное воспоминание из тех времен, когда он был первокурсником в Оксфорде, — статья о группе викторианских художников, куда входил человек по имени Эдвард Рэдклифф. И хотя в самопровозглашенном Пурпурном братстве было немало других персонажей, именно Рэдклифф запомнился ему своей трагической историей: гибель невесты привела к преждевременному закату таланта, а затем и к физической смерти художника. Но в то время объединение не смогло заинтересовать Леонарда даже этим: они были викторианцами, а значит, скучными. Кроме того, он возмущался их уверенностью в том, что им известно все на свете, и презирал их старомодные черные кружева и загроможденные мебелью комнаты. Как все модернисты, как все дети, он хотел выразить себя через бунт против гранитной глыбы истеблишмента. Однако профессор Харрис, читавший у них курс истории искусств, ни для кого не делал поблажек, и изучение той статьи входило в обязательную программу. Там же шла речь о «манифесте», написанном в 1861-м и озаглавленном «Искусство принадлежать»; в нем Эдвард Рэдклифф изливал свои восторги по поводу связи, которую он обнаружил между пространством и людьми, а также между пространством и искусством. «Земля ничего не забывает, — вдруг вспомнились Леонарду его слова. — Пространство — портал, который ведет человека сквозь время». Дальше художник пускался в рассуждения о некоем доме, который приворожил его и в котором он, как ему хотелось верить, обрел свою «принадлежность». Восемнадцатилетнему Леонарду размышления Рэдклиффа о пространстве, времени и принадлежности казались затянутыми и скучными. С тех пор прошло всего десять лет, и теперь он сам не мог выбросить из головы это слово. В родительский дом Леонард вернулся более худым и обросшим, чем был, когда уходил; он загорел и обносился. Он ждал, что мать, увидев его, отпрянет и завизжит от ужаса, а потом отправит его наверх, мыться. Но ничего такого не случилось. Открыв дверь, мать долю секунды удивленно смотрела на него, а потом чайное полотенце выскользнуло из ее рук на пол, и она с такой силой стиснула его в объятиях, что он едва не задохнулся. Молча проведя сына внутрь, она усадила его в отцовское кресло и принесла ведро теплой воды с мылом. Сняла с него ботинки, потом носки, затвердевшие за время странствий, и стала обмывать ему ноги. Он смотрел, как тихие слезы медленно стекают по ее щекам, и не мог вспомнить, чтобы она делала так раньше, ну разве что когда он был совсем маленьким. Она склонила голову совсем низко, и Леонард вдруг увидел — будто впервые, — как поседели и поредели ее волосы, став тонкими и легкими, как пух. За ее плечом, на столике с кружевной скатертью, стояли семейные фотографии: Том и Леонард — солдаты в новеньких мундирах; они же — мальчики в коротких штанишках и шапочках; и, наконец, младенцы в вязаных чепчиках. Каждому времени — своя форма. Вода была такой теплой, а материнская ласка — столь неожиданной и чистой, что Леонард, отвыкший и от того и от другого, почувствовал, что тоже плачет. Позже они вместе попили чаю, и мать спросила его, чем он занимался эти месяцы. — Ходил, — ответил Леонард. — Ходил, — повторила она. — Тебе было хорошо? Леонард ответил, что ему было хорошо. Волнуясь, она добавила: — На днях у меня был гость. Кто-то, кого ты знаешь. Выяснилась, что университетский преподаватель Леонарда разыскал его по документам, которые хранились в колледже со времен его учебы. Профессор Харрис подал одну из его работ на университетский конкурс, и та выиграла приз — совсем небольшую сумму денег, которой хватило на покупку новых крепких ботинок и пары карт в Стэнфорде. На сдачу Леонард приобрел билет на поезд. За время своего бродяжничества он ощутил духовное родство с Рэдклиффом и теперь ехал в Йорк — читать дневники и письма Торстона Холмса. Ему казалось, что совсем еще молодой человек — всего-то двадцати лет от роду — не мог ни с того ни с сего пуститься в пылкие рассуждения о пространстве и принадлежности, не мог без причин влюбиться в старый дом. Что-то должно было случиться в его жизни. Да и вообще, разве человек, не чувствующий себя чужим в мире, станет задумываться о таких вещах? В тот раз ему не особенно повезло. В архивах Холмса отыскалось немало писем Рэдклиффа, но все они относились не к тому периоду, который интересовал Леонарда в первую очередь. Он был разочарован, но в то же время заинтригован. В 1859-м, 1860-м и в начале 1861-го Рэдклифф и Холмс писали друг другу регулярно, из их развернутых писем-бесед следовало, что они часто виделись, и каждый дорожил мыслями и искусством другого, находя в них стимулы для собственного творчества. Но после краткого упоминания о доме Рэдклифф не стал развивать эту тему, а потом послал Холмсу короткую резкую записку с просьбой вернуть набор красок, взятых взаймы в январе 1862-го, и переписка между ними почти сошла на нет, сведясь к сухому обмену формулами вежливости. Конечно, не исключено, что за всем этим не было никаких тайн: дружба могла остыть без всяких причин, а может, переписка продолжалась, просто листы с более содержательными записями пошли зимой на растопку камина или затерялись среди других бумаг, а позже пали жертвой истовой весенней уборки. Узнать это было никак нельзя, и Леонард не стал ломать голову. Как бы то ни было, в середине 1862-го отношения между ними оставались еще достаточно теплыми, и оба, вместе с двумя другими членами Пурпурного братства — Феликсом и Адель Бернард, — а также с сестрой Эдварда, Клэр, которая позировала для Торстона Холмса, на все лето отправились к Рэдклиффу в его берчвудский дом. Итак, хотя Леонард не нашел ответа на вопрос, который особенно интересовал его, нельзя сказать, что он уходил из архива ни с чем. Он обнаружил дверь, а за этой дверью — компанию молодых людей, которые через полстолетия протянули ему руку и пригласили к себе, в свой мир. Особенно поразил его Эдвард Рэдклифф — вот уж действительно человек с искрой Божьей, это было заметно даже по его письмам. Он был энергичен и открыт, радостно принимал жизнь во всех ее проявлениях и видах, не боялся идти в своем искусстве вперед, расти, учиться отражать все новые стороны реальности. Каждая строчка каждого письма буквально пульсировала молодостью, перспективами, чувственностью, и Леонард ясно представлял себе блаженное состояние почти домашней свободы, в котором пребывал Рэдклифф, беззаботно балансируя на грани богемной нищеты, — так, словно побывал с ним рядом. Ему была понятна и их непринужденная близость, и царивший в братстве дух товарищества, из-за которого другие, завидуя, часто обзывали их «кликой»; нет, они были братьями — братьями по духу. Такое же, почти собственническое чувство Леонард испытывал к Тому, их точно вылепили из одного куска теста, они были одним человеком. Они могли бороться, катаясь по траве, а потом, устав, раскинуться на ней бок о бок и смеяться, переводя дух; любой мог прихлопнуть комара на ноге другого так же легко, как на своей собственной. Леонард хорошо понимал, что дух соревнования может стимулировать мужчин, не вызывая при этом вражды между ними, и каждый будет лихорадочно трудиться, стремясь оставить неизгладимый след на глыбе академического искусства. И ждать похвалы Джона Рёскина, пылких статей Чарльза Диккенса и покровительства какого-нибудь джентльмена с глубокими карманами. Леонард был опьянен этим чтением: переписка молодых людей, брызжущая радостью творчества, стремлением найти подходящие слова для мыслей и идей, пробудила в нем что-то глубинное, давно забытое. Вернувшись из Йорка, он продолжал читать и, гуляя по полям, думал о предназначении искусства, о важности пространства, о текучести времени; а когда Эдвард Рэдклифф стал для него почти вторым «я», он вдруг вернулся в университет и постучал в дверь профессора Харриса. Показался длинный амбар позади дома, Пес припустил вперед и вброд перебрался через прозрачный холодный ручей Хафостед, предвкушая завтрак, который, по его понятиям, должен был ждать его по возвращении. Для приблудной собаки он как-то уж слишком полагался на доброту незнакомого человека. Хотя какой уж там незнакомый — они теперь свои. Рубашка Леонарда почти просохла к тому времени, когда он, покинув залитое солнцем поле, переходил ручей по стволу поваленного дерева. Пройдя лугом, он оказался на подъездной дороге, которая шла вдоль стены сада перед домом. С трудом представлялось, что когда-то этой дорогой пользовались постоянно, по ней подъезжали экипажи, и гладкие, холеные лошади нетерпеливо переступали ногами, ожидая, когда их выпрягут и дадут воды после долгого путешествия из Лондона. В тот день там не было никого — только Леонард, Пес да деловито снующие утренние пчелы. Железная створка ворот висела на одной петле, как он ее и оставил, темно-зеленая краска на ней выцвела. Жасмин, цепляясь спутанными усиками за шишковатую каменную стену, взобрался на арку ворот, крохотные розовато-белые лепестки сыпались с нее, как брызги пены, запах кружил голову. Леонард ущипнул себя, как делал всегда, подходя к дому. Надо же, он — и Берчвуд-Мэнор, краса и гордость Эдварда Рэдклиффа. Ему неслыханно повезло. Став докторантом, Леонард вдруг — в кои-то веки — ощутил себя нужным человеком в нужном месте и в нужное время: женщина по имени Люси Рэдклифф обратилась в Ассоциацию историков искусства и заявила, что собирается оставить организации солидный дар. Дом перешел в собственность мисс Рэдклифф после смерти брата, и она прожила в нем много лет. И только сейчас, за два года до восьмидесятилетия, решила подыскать себе другое жилье, с меньшим количеством углов и лестниц, а дом подарить от имени брата. Ей представлялось, что Берчвуд-Мэнор станет хорошим местом для тех, кто вместе учится или работает для получения знаний; или для тех, кто творит, постигая красоту и истину, кому важен свет, чувство пространства и дома. Поверенный предложил ей сначала испытать эту идею на одном человеке. Леонард прочитал о новой стипендии с проживанием в «Черуэлле» и тут же принялся готовить документы. Подав заявление и резюме, он через несколько месяцев получил ответ: в письме, написанном от руки, его извещали, что он получил стипендию и может занять дом в Берчвуде на три месяца, летом 1928 года. Наткнувшись на предупреждение о том, что в доме нет электричества, а потому необходимо иметь запас свечей и керосиновые лампы, он было напрягся, но тут же прогнал воспоминания о мрачных меловых туннелях Франции, говоря себе, что это же лето, дни будут долгими и темноты он почти не увидит. И вообще, станет ложиться с курами, а вставать — с петухами. «Ad occasum tendimus omnes», — прочитал он однажды на сером выщербленном надгробии в Дорсете. «Все мы идем к закату». Леонард приехал с твердым намерением полюбить это место во что бы то ни стало, однако действительность, как это редко, но все-таки бывает, превзошла его самые смелые мечты. В первый раз он подходил к дому со стороны деревни; улица превратилась в петляющую тропу, которая провела его мимо коттеджей на окраине и вывела в поле, где не было ни души, не считая скучающих коров и любопытных телят, а после тихо скончалась, немного не доходя до Берчвуд-Мэнор. Он сразу увидел восьмифутовую стену, а над ней — двойные фронтоны и серую сланцевую крышу. Леонард с удовольствием отметил, что плитки на крыше выложены с соблюдением законов природы: небольшие прямоугольники у конька сменялись более крупными по мере приближения к водостокам, в точности как перья на птичьем крыле: мелкие, покровные — наверху, большие, маховые — пониже. Вот, значит, откуда взял Рэдклифф это сравнение дома с птицей, которая сидит, нахохлившись, в излучине реки, как в гнезде. Ключ он нашел в небольшом углублении в стене, за расшатавшимся камнем, как и было обещано в письме. В тот день Леонард не видел никого рядом с домом и подивился: кто же положил серебристый ключ в этот своеобразный тайник? Повернув ручку калитки, он замер: картина, открывшаяся ему, была слишком хороша, чтобы оказаться правдой. Все пространство между калиткой и домом, поделенное на две части мощеной дорожкой, буйно цвело: легкий ветерок качал колокольчики наперстянок, фиалки и маргаритки шептались над каменными плитами. Жасмину на стене вторили цветущие плети на фасаде: обрамляя частые переплеты старинных окон, они сплетались в единый гобелен с огненно-красными цветами ползучей жимолости, карабкавшейся по столбикам навеса над входом. Весь сад гудел насекомыми, звенел голосами птиц, а дом напротив притих и молчал, как зачарованный замок Спящей красавицы. Ступивший на дорожку Леонард чувствовал себя так, будто шагнул сквозь время; он бы не удивился, если бы Рэдклифф и его друзья вышли сейчас из дома с красками и мольбертами и расположились на лужайке, вон там, у зарослей ежевики… Но в то утро Леонарду некогда было воображать призраков из прошлого. Подойдя к воротам, он увидел вполне реальную персону, которая стояла у входной двери, небрежно привалившись спиной к столбику навеса. На ней была рубашка — «моя», невольно отметил про себя Леонард, — и почти ничего больше, в руке она держала зажженную сигарету, задумчивый взгляд был устремлен на японский клен у дальней стены. Наверное, она его услышала, потому что тут же обернулась, а ее лицо приняло иное выражение. Легкая улыбка скользнула по капризно изогнутым губам, и она помахала ему маленькой ручкой. Он ответил ей тем же. — Я думал, тебе надо в Лондон к полудню? — Хочешь от меня избавиться? — Прикрыв один глаз, она затянулась сигаретой. — Ах да. Ты ведь ждешь гостей. К тебе придет твоя старая дама. Хочешь, чтобы я очистила помещение до того, как она появится? Не удивлюсь, если таково одно из здешних правил: гости не должны оставаться на ночь. — Она сюда не приходит. Мы встречаемся у нее. — Вот как? Может быть, мне приревновать? Она рассмеялась, но от ее смеха Леонарду стало грустно. Китти не ревновала, она шутила; вообще, она была большая любительница пошутить. Китти не любила Леонарда, а он никогда не позволял себе думать иначе, даже в те ночи, когда она прижималась к нему крепко, до боли. Подойдя к двери, он чмокнул Китти в щеку, и та с беспечной улыбкой вернула ему поцелуй. Они познакомились много лет назад; оба были еще детьми, ей — шестнадцать, ему — семнадцать. Пасхальная ярмарка 1913-го. Китти была в бледно-голубом платье — он помнил это, — с маленькой атласной сумочкой в руке. С какой-то части ее туалета отпоролась и упала на землю ленточка. Она не заметила, и никто больше не увидел; Леонард, подумав, наклонился, поднял ленточку и отдал ей. Тогда они были совсем детьми. — Позавтракаешь с нами? — спросил он. — Пес хочет яиц. Она пошла за ним на кухню, где после яркого утреннего света, казалось, было совсем темно. — Не могу, нервничаю. Но чаю выпью, чтобы от голода не упасть. Леонард взял спички из жестянки, стоявшей на полке за плитой. — Понять не могу, как ты живешь здесь совсем один.