Дочь часовых дел мастера
Часть 33 из 64 Информация о книге
Это была не любовь с первого взгляда. Утверждать такое — значит смеяться над любовью. Это было предзнание. Необъяснимое ощущение того, что случилось нечто необыкновенное. Бывают такие мгновения: они сверкают в потоке обыденной жизни, словно крупинки золота в лотке старателя. Я уже говорила, что родилась дважды: в первый раз — у отца с матерью, во второй — когда очнулась в комнатах миссис Мак над птичьей лавкой на Литл-Уайт-Лайон-стрит. Тот раз стал третьим. Но и это еще не все. Правда состоит в том, что с ним началась третья часть моей жизни. Мое новое рождение состоялось возле Королевского театра на Друри-лейн, теплым вечером 1861 года, когда с моего семнадцатого дня рождения минул месяц. Ровно столько было моей матери, когда я родилась в первый раз, той звездной ночью, в Фулэме, в доме с узким фасадом на берегу реки Темзы. Конечно, миссис Мак была права, предрекая скорый конец Маленькой Заблудившейся Девочки, равно как и Маленькой Пассажирки, а вскоре она взлелеяла новый план, раздобыла другой костюм, и я, словно вторую кожу, натянула на себя иной образ. И опять все было очень просто: любое театральное фойе после спектакля гудит, словно пчелиный улей. Дамы в ярких пышных платьях, обычная сдержанность мужчин ослаблена с помощью виски и перспективы приятного продолжения вечера; в такой атмосфере особе женского пола с ловкими пальчиками ничего не стоит избавить джентльмена от его ценностей. Единственной проблемой был Мартин. Я давно уже перестала быть зеленой девчонкой, а он все не мог расстаться с ролью моего надсмотрщика, назначенной ему когда-то в детстве. Теперь он изводил миссис Мак, забивая ей голову россказнями о невероятных бедах, которые, по его мнению, могли приключиться со мной, а то и нашептывал ей — когда думал, что я не слышу, — что другие могут «настроить меня против них»; позже он измыслил-таки способ, позволявший ему всегда совать нос в мою работу. Я спорила, говорила, что он все усложняет, что мне гораздо удобнее одной, но ничего не помогало — куда бы я ни повернулась, я везде натыкалась на его физиономию и взгляд собственника, от которого меня коробило. Но в тот вечер мне удалось от него оторваться. Представление закончилось, я быстро прошла через фойе к боковой двери и выскользнула в переулок, уводивший прочь от театра. Вечер выдался на славу: глубокий карман моего платья оттягивал приятный груз, и я была довольна. В последнем письме отец сообщал, что после целого ряда неудач предприятие по производству часов, открытое им в Нью-Йорке, почти достигло платежеспособности. Я надеялась, что после плодотворного лета он наконец разрешит мне поднять паруса и отплыть в Америку. Больше девяти лет прошло с тех пор, как он оставил меня у миссис Мак. Стоя в переулке одна, я размышляла, пойти ли домой коротким путем или прогуляться по людному Стрэнду и еще на пару бумажников увеличить свой улов, и вот в этот момент нерешительности боковая дверь театра распахнулась и вышел Эдвард, застав меня без маски, врасплох. Такая мгновенная ясность наступает, когда поднимается туман. Я напряглась, ожидание чего-то нового наполнило меня, и все же я нисколько не удивилась: разве мог такой вечер закончиться без нашей встречи? Он подошел ко мне, протянул руку и коснулся моей щеки — так легко, будто я была бесценным объектом из коллекции отца Бледного Джо. Его глаза внимательно смотрели в мои. Не могу сказать, как долго мы так стояли, сколько минут или всего лишь секунд протекло, — время утратило всякий смысл. Чары рассеялись с появлением Мартина, который заорал: — Держите! Вор! Я моргнула и сделала шаг назад. Мартин пустил в ход давно отработанный прием, который мне вдруг показался дешевым и жалким. «Нет, — твердо ответила я, — этот человек не вор». «Нет, не вор, — подтвердил Эдвард, — а художник, который хочет написать мой портрет». Мартин, заикаясь, залопотал что-то про молодых леди, «сестру», респектабельность; но Эдвард отвечал прямо. Он честно сказал, к какой семье принадлежит, и обещал прийти со своей матерью в мой дом и представиться моим родителям: пусть они увидят, что он — джентльмен и честный человек и что общение с ним не нанесет вреда моей репутации. Это предложение застало меня врасплох, а сама мысль о том, будто у меня может быть дом, а также отец и мать, показалась мне настолько причудливой, что, признаюсь, я даже прониклась ею и повела себя как молодая леди, чью скромность необходимо защищать. И я согласилась, а когда, уходя, он спросил мое имя, то я, зная, что Мартин нас слышит, сказала первое, что пришло в голову. — Лили, — сорвалось у меня с языка, — меня зовут Лили Миллингтон. Миссис Мак, которая всегда чуяла барыш за милю, немедленно развила бурную деятельность. Гостиная ее усилиями превратилась в идиллическое домашнее гнездышко обедневшего, но благородного семейства. Новенькую девочку, Эффи Грейнджер, крупную для своих одиннадцати лет, нарядили в черное платье с белым передником — обычную форму горничной, которую Мартин стянул с бельевой веревки где-то в Челси, — и, не без помощи колотушек, обучили выходить к гостям и прислуживать за столом. Мартин и Капитан получили подробные указания насчет того, как играть здоровяка-брата и хворого, но честного отца семейства, а сама миссис Мак превратилась в Любящую Мать Семейства, Переживающего Тяжелые Времена, — роль, которую она исполняла так убедительно, что профессиональные актрисы с Друри-лейн могли бы ей позавидовать. Когда долгожданный день настал, малышей загнали наверх и заперли со строжайшим наказом не подходить к окнам, так, чтобы ни одна тюлевая занавеска не шелохнулась, а не то… Остальные собрались внизу и стали с волнением ждать, когда же раздастся звонок в дверь. Наконец вошли Эдвард и его мать, которую миссис Мак потом описывала как женщину с внешностью и повадками иностранки; снимая шляпу, она не смогла удержаться и обвела помещение полным любопытства взглядом. Но какое бы впечатление ни произвели на нее «мистер и миссис Миллингтон» и их жилище, сын явно был ее гордостью и светом ее очей, в него она вложила все свои художественные амбиции; и если он считал, что мисс Миллингтон нужна ему для полноты его художественного видения, значит он получит мисс Миллингтон. А если для этого нужно выпить чаю со странным семейством в странном ковент-гарденском доме, что ж, так тому и быть. Все время чаепития я сидела в углу дивана, чего не удостаивалась почти никогда, а Эдвард — в другом. Миссис Мак вещала — с интонациями, которые, по ее мнению, приличествовали случаю, — о моих достоинствах и добродетелях. — Она настоящая христианка, моя Лили. Чистая, как божий день. — Очень рада это слышать, — сказала миссис Рэдклифф и очаровательно улыбнулась. — И такой она и останется. Отец моего покойного мужа — граф Бичворт, а мой сын — джентльмен самого безупречного поведения. Ручаюсь вам, он будет в высшей степени обходителен с вашей дочерью, и она вернется под отчий кров такой же, какой покинет его. — Гх-хммм, — провозгласил Капитан, натасканный на роль Не Одобряющего Отца Семейства. («Возникнут сомнения, — наставляла его миссис Мак, — кашляй. И вообще, делай что хочешь, только, заклинаю, ногу не снимай».) Согласие было наконец получено, сумма названа, принята и тут же выплачена, и это, как заявила миссис Мак, убедило ее в том, что чести ее дочери ничего не угрожает. А когда я набралась смелости посмотреть Эдварду в глаза, была назначена дата моего первого сеанса позирования. Студия Эдварда располагалась в дальнем конце сада, за домом его матери в Хэмпстеде, и в первый же день он взял меня за руку, помогая пройти по скользкой от лепестков дорожке. — Вишня цветет, — сказал он. — Прекрасно, но смертельно опасно. До тех пор я никогда не встречала художников, а об искусстве могла судить только по книгам, которые читала у Бледного Джо, да по картинам, которые видела в доме его отца. Вот почему, входя в студию Эдварда, я не знала, чего ожидать. Комната оказалась маленькой, пол устилал персидский ковер, на нем стоял мольберт, развернутый к простому, но изящному креслу. Потолок был из стекла, беленые стены — из дерева; вдоль двух из них тянулось что-то вроде приземистых комодов: сделанные на заказ, они были снабжены полками, на которых стояли широкие ящики. Сверху комоды были сплошь заставлены кувшинчиками с красочными пигментами, бутылочками, где хранились разнообразные жидкости, и горшочками с кистями разных размеров. Эдвард сразу подошел к печке в дальнем конце комнаты и развел огонь. Сказал, что не хочет, чтобы я замерзла; я должна была сообщить ему, если почувствую холод. Затем он помог мне снять плащ, а когда его пальцы скользнули по моей шее, я ощутила, что кожа у меня просто горит. Он сказал мне, чтобы я села в кресло: сегодня он будет делать эскизы. Я обратила внимание, что дальняя стена комнаты уже увешана карандашными и чернильными набросками. В моем странном, промежуточном, половинчатом нынешнем существовании я по-прежнему вижу, но сама остаюсь невидимой. Раньше я не понимала, как это важно — обмениваться взглядами, смотреть в глаза другому человеку. Не понимала я и того, как редко дается нам возможность беспрепятственно изучать и рассматривать другого человека без страха быть застигнутыми за этим занятием. Пока Эдвард изучал и разглядывал меня, я разглядывала его. Я привыкла к тому, что он постоянно смотрит на меня, и мне стало не хватать его взгляда. А еще я узнала, какой властью обладает тот, на кого смотрят. Стоило мне приподнять или опустить подбородок, совсем чуть-чуть, и я видела отражение этой перемены на его лице. Видела, как он прищуривает глаза, приспосабливаясь к тому, что свет теперь падает иначе. И вот что еще я знаю наверняка: очень трудно не влюбиться в молодого красивого мужчину, все внимание которого сосредоточено на вас. В студии не было часов. Времени тоже не было. Текли дни, мы работали там вдвоем, и мир за белеными стенами таял. Был Эдвард, и была я, и порой казалось, будто наша совместная попытка создать что-то новое растворяет даже границы меж нами. Иногда он задавал вопросы о моей жизни, и те, врываясь в комнату из ниоткуда, нарушали плотную тишину; я отвечала как могла, он слушал и продолжал рисовать. Тонкая морщинка сосредоточенности залегала между его бровями. Поначалу мне удавалось избегать правды в своих ответах, но шли недели, и я начала опасаться, что он видит все мои ухищрения насквозь. Больше того, я стала испытывать новое, беспокойное желание открыться ему. В такие моменты я старалась потихоньку подтолкнуть разговор к более безопасным вещам, таким как искусство, наука или то, о чем мы говорили с Бледным Джо, — жизнь и время. Эдварда это удивляло: он улыбался, озадаченно сводил брови и, оторвавшись от своего занятия, окидывал меня недоуменным взглядом поверх мольберта. Все это интересует и его, сказал он однажды, и добавил, что как раз недавно написал эссе, где рассуждал о связи между пространствами и людьми, о том, что одни места влияют на людей сильнее других, так как больше говорят настоящему о прошлом. Эдвард совсем не походил на тех, кого я знала раньше. Когда он говорил, невозможно было не заслушаться. Он целиком отдавался каждому делу, увлечению, интересу. Вскоре я заметила, что думаю о нем, когда его нет рядом, вспоминаю его слова или то, как он, запрокинув голову, весело смеялся над какой-нибудь моей историей, и, если так, придумываю, чем бы еще развеселить его. Я забыла, какими мыслями занимала себя прежде, до знакомства с ним. Он был как музыка, которая порой звучит у нас в голове, меняя ритм пульса; как необъяснимый позыв, который заставляет человека поступать вопреки его собственным суждениям. Обычно мы были одни — лишь изредка, и то ненадолго, нас прерывали, чтобы принести чай. Иногда наведывалась его мать: ей все время не терпелось заглянуть через плечо сына и оценить, далеко ли он продвинулся. Иногда — горничная. А однажды утром — я уже две недели приходила к Эдварду каждый день — раздался стук, в ответ на его «да» дверь распахнулась, и на пороге показалась девочка лет двенадцати, которая очень осторожно, обеими руками, держала перед собой поднос с чайником. Она явно волновалась и оттого показалась мне еще милее. Ее нельзя было назвать хорошенькой, но в чертах лица я разглядела силу, недооценивать которую не следовало; а еще она была любопытна — глаза так и бегали по комнате, от меня к Эдварду, от Эдварда к наброскам на стенах. Любопытство было той чертой характера, с которой я ассоциировала саму себя и которая, по правде сказать, всегда казалась мне непременным условием жизни. Какой смысл уныло тащиться вперед, переходя изо дня в день, если этот длинный безрадостный марш не освещен яркими огоньками любопытства? Я сразу догадалась, кто она, и не ошиблась. — Моя младшая сестра, — сказал Эдвард с улыбкой. — Люси. Люси, это Лили Миллингтон, «La Belle». Моему знакомству с Эдвардом исполнилось уже шесть месяцев, когда его картина под названием «La Belle» дебютировала на выставке в Королевской академии, в ноябре 1861-го. Мне было сказано прийти в семь, и миссис Мак сбилась с ног в поисках приличествующего случаю платья. Для столь нахально-самоуверенной особы миссис Мак отличалась почти трогательным благоговением перед знаменитостями, которое оказывалось тем глубже, чем отчетливее была перспектива подзаработать на них. — Наконец-то, — говорила она, застегивая на моей спине ряд перламутровых пуговок от поясницы до шеи. — Разыграешь свои карты как надо, моя девочка, и этот вечер может стать для тебя началом чего-нибудь великого. — И она кивнула в сторону каминной полки, где хранилась ее коллекция cartes de visite[10], изображений членов королевской семьи и других прославленных и выдающихся личностей. — Кто знает, может, даже станешь одной из них. Мартин, как и следовало ожидать, не разделял ее энтузиазма. Время, которое я проводила, позируя Эдварду, казалось ему потраченным впустую, а мое отсутствие в дневное время он воспринимал как личное оскорбление. Вечерами я иногда слышала, как он ворчит в «зале», жалуясь матери на снижение дневной выручки, но эти доводы не смогли ее тронуть — плата за мои услуги в качестве натурщицы с лихвой покрывала мои воровские заработки, — и он завел другую песню: «рискованно», мол, подпускать меня «так близко к добыче». Однако в курятнике над птичьей лавкой всем заправляла миссис Мак. Меня пригласили на открытие выставки в Королевской академии — одно из самых важных и ярких событий в общественной жизни Лондона, — и я туда пошла, а Мартин поплелся за мной следом. Я оказалась в просторном зале, наполненном огромной толпой: мужчины были во фраках и в блестящих черных цилиндрах, женщины — в роскошных шелках. Взгляды их обращались ко мне, пока я пробиралась сквозь это теплое, живое море. Воздух был спертым, со всех сторон до меня доносились обрывки разговоров, то и дело прерываемые громкими взрывами смеха. Я уже почти потеряла надежду найти в этой толпе Эдварда, как вдруг он сам вырос передо мной. — Вы здесь, — сказал он. — Я ждал вас у другого входа, но, видимо, пропустил. Он взял меня за руку, и тут же словно замкнулась цепь: электрический ток потек по моему телу. Так непривычно было видеть его здесь, на публике, после полугода добровольного затворничества в студии. Мы с ним говорили тогда о многом, я столько всего о нем узнала, и теперь мне было странно наблюдать его среди хохочущих людей, он как-то не вязался с ними. Иная атмосфера, привычная для него, но совершенно новая для меня, сделала его в моих глазах другим, незнакомым человеком. Через толпу он повел меня туда, где висела его картина. Конечно, я много раз видела ее в студии, но лишь мельком, и ничто не подготовило меня к тому эффекту, который она производила здесь, на стене, выставленная на всеобщее обозрение. Но его взгляд был устремлен на меня, а не на картину. — Что вы о ней думаете? Едва ли не впервые в жизни я не находила слов. Картина была удивительной. Цвета такие насыщенные, а моя кожа почти светится: казалось, прикоснись к ней, и почувствуешь тепло. Он поместил меня в центр холста: распущенные волосы волнами падают на плечи, взгляд устремлен прямо на зрителя, а выражение лица такое, будто с моих губ только что слетело признание, повторить которое нельзя. Но и это еще не все, образ скрывал за собой нечто большее. В этом прекрасном лице — куда прекраснее моего настоящего — Эдвард увидел ранимость и передал ее, отчего вся картина приобрела законченность и глубину. Но не только лицо, запечатленное на картине, лишило меня тогда дара речи. «La Belle» — это капсула времени. Каждый мазок краски, каждый гран пигмента хранит слова и взгляды, которыми мы с Эдвардом обменивались за работой; в ней звучит наш смех, в ней живут те мгновения, когда он подходил ко мне и нежно касался моего лица, поворачивая его к свету. И каждая его мысль, и каждое соприкосновение наших умов в той уединенной студии в дальнем конце сада. Лицо «La Belle» — это тысячи тайн, из которых сплетена история, полностью ве́домая лишь Эдварду и мне. Вот почему, когда я увидела ее на стене в том зале, полном шумных незнакомцев, у меня перехватило дыхание. Но Эдвард ждал моего ответа, и я сказала: — Она… Он сжал мою руку: — Правда? Тут Эдвард извинился, сказав, что увидел мистера Рёскина, и пообещал скоро вернуться. Я все еще смотрела на картину, когда рядом со мной встал высокий красивый мужчина. — Что вы думаете? — спросил он, и я решила, что он обращается ко мне. Я снова попыталась найти слова, но ему ответила другая женщина. Оказалось, она стояла возле него, только с другой стороны: невысокая, изящная, с золотистыми волосами и маленьким ротиком. — Картина хороша, как всегда, — сказала она. — Вот только меня удивляет, как он не устает подбирать натурщиц с помойки. Мужчина расхохотался: — Ну вы же знаете Эдварда! У него всегда был своеобразный вкус. — Из-за нее картина смотрится дешево. Посмотрите, как она смотрит на нас в упор: никакого стыда, никакого класса… А эти губы! Я так мистеру Рёскину и сказала. — И что же он ответил? — Он был готов согласиться со мной, правда, добавил, что, на его взгляд, Эдвард как раз такого эффекта и добивался. Что-то насчет контраста — невинность окружающей обстановки и опытность женщины. Я съежилась каждой клеточкой своего тела. Мне захотелось исчезнуть. Зря я сюда пришла, это была ошибка; теперь я видела это ясно. Мартин был прав. Меня заворожила энергия, исходившая от Эдварда. И я забыла об осторожности. Решила, что мы с ним партнеры в одном предприятии. Надо же было свалять такого дурака.