Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 31 из 109 Информация о книге
Сарра Соскина Предоставлено Ириной Щербаковой В 1924 году его жена попала в больницу с туберкулезом позвоночника, и он попросил Сарру устроить ее в советский санаторий за льготную плату «как мать коммунистов». Сарра сочла просьбу неуместной, и 8 апреля 1926 года Лазарь написал ей длинное письмо. Давай, Сарра, поговорим по душам. Ибо наши отношения не такие, как должны были бы быть между отцом и дочерью. Моей вины в этом нет… А что касается того, что я высказал предположение, что вы имеете право на льготные условия лечения своих «родственников» в лице матери, то по моей обывательской психологии это естественно. А кичиться тем, вы никогда, ни при каких условиях не пользуетесь льготами, то это заслуга не большая, если льгота дается не по праву, а из милости. Крицманы пользовались самыми разнообразными льготами – от жилья и питания до путевок на курорты и особых условий лечения родственников, – но то обстоятельство, что мать Сарры жила за границей и была замужем за «торговым капиталистом», могло сделать ее пребывание в санатории ЦИК нежелательным или невозможным. Неизвестно, попыталась ли Сарра навести справки. Очевидно, что она не попыталась объяснить отцу, как функционирует система номенклатурных привилегий. Напрасно ты иронизируешь в своем письме, что ты не виновата, если не все устраивается по желанию папы. Болезнь мамы меня поразила и страх остаться без нея слишком велик. Ибо как никак плохо ли хорошо ли, прожили мы с ней век, но теперь на старости лет мы слишком не обходимо друг другу. Ибо ближе нам нет ни одного существа. Так как В/дети наши отошли далеко, у В / свои высшие интересы и В / не до нас. В трагедии Лазаря Соскина не было ничего специфически советского, если не считать убеждения молодых Крицманов, что «паразитическим слоям» место в концлагере, тюрьме и в лучшем случае в лачуге и что чувства, противоречащие революционному энтузиазму, должны быть преодолены («нужно, значит, будет существовать, не нужно, значит, будет уничтожено»). Лазарь писал об этом, полагаясь на Достоевского и традиционный еврейский жанр родительского плача. По-видимому В/обоим доставляет много хлопот необходимость, хотя видимо, поддерживать родственные отношения в виде редких коротеньких писем. Что ж, я и этого не требую. Ведь все это, по вашему мещанский предрассудок, а потому это В/не достойно, прошу не стесняться, поступать по отношению к нам, как В/подсказывают В/убеждения и В/взгляды, на жизнь и на родственные отношения в частности. Ведь не постеснялся же Л. Н. с тех пор как вы приехали в Россию, ни разу нас не удостоил хотя бы несколькими словами в виде приложения к твоим письмам. Где уж нам желать, общения, с такими столпами великого движения как наш Л. Н. Ему не до нас, да мы и не в претензии… Где уж нам… Ну довольно об этом, а то бог знает, куда это меня заведет. Я только смею В/уверить, что я не меньший коммунист в глубоком смысле этого слова, чем В /. Только у меня нет коммунистического чванства. И так Сарра успокойся. Мама никуда не поедет и никакой помощи нам от вас не нужно. «Коммунистическое чванство» – по ленинскому определению – «значит то, что человек, состоя в коммунистической партии и не будучи еще оттуда вычищен, воображает, что все задачи свои он может решить коммунистическим декретированием». Но речь шла не о Ленине. Речь шла о Короле Лире. Ну, дочка, давай не будем сориться. Пишу это письмо в больнице в ожидании операции, которая будет завтра. Операция, как говорят серьезная. Что то с мочевым пузырем. Вот уже 5 дней, как идут подготовления, а операция завтра. Мама посещать меня не может, так как ей еще нельзя выходить. Спасибо тебе что ты свое письмо заканчиваешь, что ты нас обоих целуешь… Мама еще не научилась писать лежа. И я позволил себе написать тебе еще. Ну будь здорова, целую тебя много много раз, дорогая моя доченька. Прости мне если я был резок с тобой в этом письме. Будь здорова твой Л. Соскин[592] Через четыре дня брат Сарры Гриша, командир Красной армии, получил телеграмму следующего содержания: «Вчера папа после операции предстательной железы скончался. Передай Сарре. Мама». Гриша, который жил в маленькой квартире в Киеве, решил перевезти мать к себе. «Единственно, что меня немного смущает, – писал он Сарре 12 апреля 1926 года, – это страшная сырость нашей квартиры (течет со стен). Я думаю, что сырость гибельна для маминого здоровья. Но я надеюсь, что мне удастся устроить ее в какую-нибудь санаторию как мою иждивенку. Закон такой есть». Через некоторое время Гриша забрал мать в Киев. В 1929 году, накануне перевода в связи с ожидавшейся войной с Польшей, он снова написал Сарре и спросил, не возьмет ли она мать к себе. Сарра ответила, что это невозможно[593]. Титульный лист книги Льва Крицмана «Героический период Великой русской революции» Сын Льва и Сарры, Юра, умер от скарлатины в 1920 году, когда ему было девять лет (Бухарин раздобыл машину, чтобы отвезти его в больницу, но было поздно.) Труд Крицмана «Героический период Великой русской революции» открывается фотографией Юры со следующим посвящением: Памяти маленького Юрочки, Памяти моего единственного ребенка, Памяти бесчисленных детей, Павших жертвами интервенции Мирового капитала, И тем, кто не погибли И смогли стать теперь Бодрыми пионерами прекрасной страны, Счастливыми детьми будущего, Посвящается эта книга[594]. * * * В общественных дискуссиях и частных разговорах связь между сохранением семьи и неисполнением пророчества обсуждалась часто, но безрезультатно и мимоходом. В партийной литературе она находилась в центре сюжета. Партийная литература оперировала «типами» и тянулась к мифу. Она выражала общее через частное и препарировала настоящее, апеллируя к вечному. Она поверяла революцию любовью. Рассказ Аросева о старом дворецком, которого преследует дух Медного всадника, был опубликован в 1923 году издательством Воронского «Круг». В том же сборнике вышел рассказ «Разрушенный дом» – о девушке Маше, которая живет в провинциальном городке, но «ведет свой род от семьи рабочих Обуховского завода». Маше девятнадцать лет. «Стройная, небольшого роста, с румяными губами и высокой грудью», она живет с флегматичным латышом Карлом, но испытывает «особенное чувство» к «властному» чекисту Петру. Маша служит в особом отделе, но не любит свою работу и хочет переехать в Москву. Карл «ничего не ищет» и довольствуется тем, «что в течение двух лет неизменно пребывал комиссаром разных полков». Они живут в «грязном номерке маленькой гостиницы», пропахшей «тухлятиной и запахом мышей». Однажды, когда Карла нет дома, Петр приходит к Маше и требует, чтобы она следовала за ним. Они долго идут по темному заснеженному городу и останавливаются перед развалинами большого особняка. В нем раньше текла жизнь. Маленькая, глупенькая. Нисколько не забавная, а бессмысленная и жестокая. Как камень. И любовь здесь была дутой и чопорной, как бумажная роза. …«Она», окончившая что-то с медалью, кутаясь в шаль, то грелась у камина, то тревожила клавиши пианино, исторгая безнадежные звуки плаксивого романса. …«Он» был тут же. Курил папиросы, гладил ее руки, может быть, произносил стихи. И неизвестно, чего «он» хотел: приданого ли, заключенного в кованых сундуках, или ее самое, или и то и другое вместе, или ни того, ни другого, а просто все это проделывал по инерции сменяющихся поколений. И много ненужных слез видели стены этого дома. Видели и впитали в себя. Кровное тепло человеческое передалось углам этого дома. Двери во всех комнатах выучились подражать вздохам людей. Диваны, как дремлющие верные псы, умели различать своих и чужих. И по-разному скрипели под мягкими задами людей. Зеркала имели своих любимчиков, которых отражали они прямо картинами. Кошечки фарфоровые, кошечки глиняные, кошечки нарисованные, кошечки живые – были здесь домашними пенатами, и на них-то обитатели дома совершенствовались в христианской любви к ближним. Маша и Петр ощущают тепло ушедшей жизни и отдаются во власть «старого инстинкта, наследства диких предков». По пути назад Маша говорит Петру, что не знает его фамилии. Он отвечает, что так лучше. Она спрашивает почему. Он говорит, что «яблоко можно только один раз съесть». Она спрашивает, когда они увидятся снова. «Тогда, – отвечает он, – когда до конца создадим свое, новое… Понимаешь, такое, когда не надо будет бояться мужей». Она спрашивает, не будет ли это смертью, а не жизнью. Он отвечает, что это будет «лучше жизни», что это будет «Масленица»[595]. Партийная литература двадцатых годов вышла из «Разрушенного дома». Пролетарские Адам и Ева поступили на работу в ЧК и вкусили плод древа познания. Их наградой было грехопадение, изгнание, обещание Масленицы и проклятье труда в поте лица и мук деторождения, ибо прах они и в прах возвратятся. Партийная литература двадцатых годов была литературой великого разочарования и неутолимого плача: хроникой постепенного осознания, что солнце не остановилось в зените, что «буржуев нет, а ветер дует по-прежнему» и что змей («слепой инстинкт, наследство диких предков») не приполз на брюхе, виляя хвостом. В центре плача – разрушенный дом, в центре дома очаг, а подле очага «она», «он» и инерция сменяющихся поколений. В 1921 году товарищ Росфельдт подал в отставку с должности коменданта Второго Дома Советов, потому что не желал, чтобы из общежития революционеров «устраивали бардак». Молоко и мед, смешавшись, породили болото, которое «пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной мертвой пленкой, зловонно дышало и кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек». Новый град оказался городом Градовым. «Как тут быть?» – спрашивал Ленин еще в 1919 году. «Опять и опять с этой нечистью бороться, опять и опять, если эта нечисть пролезла, чистить, выгонять, надзирать»[596]. Падшие Дома Советов существовали в двух ипостасях. Первая – разрушенный дом с вздыхающими дверями, скрипящими диванами и мерцающими зеркалами. Вторая – комната Карла и Маши, пропитанная запахом мышей и скрытая от посторонних глаз тюлевой занавеской. Первая – старый дворец, преобразованный в Дом Советов. Вторая – серо-деревянная коробка с геранью на подоконнике. Первая – сцена готического ужаса, вторая – болото мертвящего быта. Первая основана на мифе о городе, приносящем дев в жертву дракону, вторая – на истории о Самсоне в объятиях Далилы и Одиссея в плену у Калипсо. Первая – об изнасиловании, вторая – о кастрации[597]. В повести Аросва «Записки Терентия Забытого» (1922) старый большевик Деревцов приезжает повидаться со своим товарищем Терентием, который работает в бывшем дворце губернатора. Деревцов сидел в глубоком кресле, дубовом, на львиных лапах. Бледное лицо его выделялось на спинке кресла, как портрет рыцаря. На его неподвижном лице сверкали глубокие, провалившиеся глаза, обрамленные синими кругами. Деревцов смотрел на темно-зеленую круглую печку, что стояла в противоположном углу, как забытый, покрывшийся плесенью слуга старых господ, как молчаливый свидетель… По прозрачному синему небу словно кто-то размазал кровь: это потухал закат. Белый подоконник и белая дверь отливали темно-багровым светом. Это навевало легкую дремоту и желание слушать средневековые сказки таинственных замков о парках со старыми прудами. Словно здесь за каждым квадратиком шелковых шпалер гнездились тени прошлой жизни. Как большинство коммунистов, Деревцов страдает от меланхолии. В отличие от большинства коммунистов, он пишет стихи. «Он – как святой или ребенок, и глаза у него голубые, как у инока». Поздним вечером Терентий сидит один во дворце и пишет воззвание к крестьянам по поводу продразверстки. Вдруг мой взор упал на кресло, в котором сидел Деревцов. Черт возьми! Что за абсурд! Мне показалось, что на спинке кресла белеет бледное лицо Деревцова. Я вздрогнул. Бросил перо. Вскочил. Ерунда. Это блестящая белая дверь отбрасывала свое отражение на спинку кресла. Посреди ночи звонит телефон. Чекист Клейнер (который ходит в кожаной куртке, устраивает массовые расстрелы и верит, что то, что необходимо, не развращает) сообщает Терентию, что час назад Деревцов застрелился. Предсмертная записка гласит: «Я устал, и вообще все зря»[598]. Детям, святым, инокам и поэтам часто отводится роль мучеников, но жертвенным агнцем par excellence, особенно в готических романах, остается дева. В «Никите Шорневе» Аросева (1926) девушка Соня, крестьянин Шорнев и студент Озеровский встречаются в доме Московского совета во время октябрьского восстания. В разгар сражения Шорнев обнимает Соню, но поцелую мешает разрыв снаряда. Несколько лет спустя Соня навещает старых товарищей в одном из Домов Советов. Озеровский стал бездушным чекистом, Шорнев – ответственным партработником. Шорнев снова пытается поцеловать Соню, но она отталкивает его. – Соня, – сказал он, – ведь тогда, в тот раз, борьба помешала нам. – Ты не понимаешь, – ответила она, тоже на «ты», – ведь и теперь, она, борьба, мешает нам. – Чем? – Тем, что не дает ответа, как нам, мне и тебе, надо жить. Не в состоянии выбрать между ложью чекиста, «в которой больше правды», и правдой истинно верующего, «в которой больше лжи», Соня уезжает из Москвы. Через некоторое время Озеровский встречает Шорнева на первомайской демонстрации и говорит ему, что Соня покончила с собой, выбросившись из окна. «Ему показались слова Озеровского невероятными, а вследствие этого невероятной и встреча с ним; поэтому и толпа, и празднование Первого мая – все стало невероятным. Все это сон»[599]. НЭП превратился в готический кошмар. Машино подозрение, что Петр – посланец смерти, оказалось справедливым. В «Цементе» Гладкова юную идеалистку, страдающую от «левого ребячества», насилует в ее комнате в Доме Советов «сильный и властный» партиец. «В одну из этих знойных, бессонных ночей случилось то, чего она ждала давно, как неизбежного». Она беспрерывно плачет, лечится в санатории и не проходит очередную партийную чистку. Чистка – символическая смерть с надеждой на воскресение. В «Кореньковщине» Киршона и Успенского поруганная героиня кончает жизнь самоубийством; в «Луне с правой стороны» Малашкина она пытается покончить с собой, но выздоравливает, ведет «девическую жизнь» в лесу и возвращается к борьбе[600]. Дева, которая страшится «неизбежного», предчувствует потерю революционной невинности. Женщина, которая пережила неизбежное, воплощает дух НЭПа. Одна из главных причин бледности и бессилия Деревцова – товарищ Шептуновская с «мышиными глазками», которая испытывает «стихийную жадность ко всему», пробирается в партию, становится активисткой женотдела и тайно выходит замуж за Деревцова, который следует за ней, «как зверь за укротительницей». Но не все хищники равны. Главная опасность – не в том, что чекист Петр может оказаться вампиром, а в том, что Маша (с ее «румяными губами и высокой грудью») может оказаться ведьмой. Самое страшное – не Дом Советов с привидениями, а комнатка с комиссаром, который «ничего не ищет»[601]. В «Недавних днях» Аросева (1926) чекист пролетарского происхождения Андронников вспоминает, как во время ссылки на Белом море он брал уроки математики и немецкого у эсерки по фамилии Палина. Когда они сидели у печки, один ее глаз смотрел на него, а другой – «куда-то в угол комнаты». Однажды вечером Андронников отбросил книгу и обнял Палину, но она «откинула голову назад, глаза ее заискрились бесовским озорством, и она перед его горящим взглядом и красными губами показала ему язык». Неожиданно вошел другой ссыльный и сказал, что у дома бродит волк. Они выбежали наружу, но «волк, конечно, убежал». И Палина, конечно, тоже. Несколько лет спустя, во время Гражданской войны, они встретились в штабе Красной армии на Волге. Палина готовила тесто для блинов «и была похожа на молодую ведьму, мешающую зелье». Андронников узнал ее, понял, что она «враг», и выстрелил ей в спину. «И упала она навзничь в разверстую черную пасть русской печки… Шлепнулась она в эту пасть на кучу мягких, горячих, как кровь, блинов, разбрызгавшихся под ней». Ведьма возвращается туда, откуда пришла, но пало ли заклятье? Неужели мягкие, горячие блины – все, что осталось от молока и меда? В нэповской Москве, в комнате под «стеклянным колпаком» Андронников страдает от сомнений, головной боли, «мутного потока слов в узкой канаве полусплетен» и ночных кошмаров, в которых косые глаза Палиной смотрят на него не отрываясь. «А в двух шагах от него, тут же, вокруг 2-го Дома Советов шумела, кишела совсем по-своему многолюдная, разноцветная Москва». Старые генералы, спекулянты, шпионы и проститутки живут своей жизнью. Посреди Театральной площади старый еврей играет на скрипке[602]. Большинство жильцов Второго Дома Советов жили – в отличие от Андронникова – парами и семьями. Одной из самых обсуждаемых книг эпохи НЭПа была повесть Юрия Либединского «Рождение героя». Старый большевик и партийный судья Степан Шорохов живет в одном из Домов Советов с двумя сыновьями и младшей сестрой покойной жены, Любой. Однажды он видит ее голой, теряет покой и после непродолжительной внутренней борьбы женится на ней. Его старший сын Борис называет его «соглашателем», а ее «сукой». Борис прав: Люба оказывается тупой мещанкой и сексуальной хищницей, а Степан становится вялым и раздражительным от бессонных ночей и сожаления о содеянном. Он бежит из ее спальни, но она преследует его ласками и упреками. Не выдержав домашнего плена, он уезжает в командировку в Туркестан. Его сослуживец, бездушный бюрократ по фамилии Эйдкунен (созвучной городу в Восточной Пруссии) расследует дело коммуниста, убившего «классово чуждую» жену. Тем временем Борис приходит к выводу, что все зло в мире происходит от того «стыдного, важного и не совсем понятного, от чего рождаются дети». Отец одного из его друзей уходит от жены к машинистке, отец другого бьет жену, подозревая, что сын не от него, а отец девочки по имени Берта убивает ее отчима и сводит с ума ее мать. И одновременно Борис – к своему ужасу – замечает, что у него начинают расти усы и что некоторым девочкам в классе нравится, когда их трогают. В попытке разорвать порочный круг, он предлагает создать Детские города – то есть подлинно братские Дома Советов. Он представляет себе «грандиозные игры тысяч детей без нянек, под наблюдением каких-то умных людей, и свободу от взрослых, от всех этих пап и мам». В отсутствие Степана Люба сходится с таким же обывателем, как она сама, и рожает Степану сына. Внезапно освободившись, он понимает, что сухой бюрократизм Эйдкунена и влажный быт Любы – две стороны одного зла. Готовый к бою, он возвращается домой. Люба ходит по комнате, она баюкает ребенка и поет извечную материнскую песню, – и инстинктивная, оберегающая и хищная сила в ее гибких движениях и хрипловатых, словно влажных оттенках ее воркующего и низкого голоса, – и в своей сияющей молодости она древняя и хищная, как Володино старинное оружие на черном ковре, и вдруг Степан Григорьич себя, по сравнению с ней, ощутил новым, только вот родившимся – словно это он сейчас вот родился и должен расти. И в пустоте и необжитости этой большой комнаты он отметил чуть обозначающиеся элементы Любиного семейственного мирка – пестрая вышивка на подоконнике, новенькая мясорубка поблескивает в углу и разношенные уютные туфельки под кроватью, – и он увидел все это – ранее столь милое, как проявление старого врага, стихийно повторяющие себя извечные и ненавистные формы жизни.