Дон Кихот
Часть 21 из 105 Информация о книге
ГЛАВА XXVII О том, как священник и цирюльник привели в исполнение свой план, а также и о других делах достойных быть рассказанными в этой великой истории Цирюльник ничего не имел против выдумки священника, и оба друга, окончательно остановясь на этой мысли, немедленно же принялись за ее исполнение. Они попросили хозяйку постоялого двора одолжить им юбку и головной убор, оставив ей в залог за эти вещи новую рясу священника, цирюльник сделал себе большую бороду из рыжего коровьего хвоста, на который хозяин постоялого двора обыкновенно нацеплял свой гребень. Хозяйка спросила, зачем им все это понадобилось, и священник рассказал ей в немногих словах о безумии Дон-Кихота и объяснил, что это переодеванье нужно им для того, чтобы вытащить его из гор, в которые он уединился. Хозяин и хозяйка вскоре догадались, что этот сумасшедший – их гость, изобретатель бальзама и господин оруженосца, преданного некогда качанью, я рассказали священнику обо всем происшедшем у них, не умолчав и о том, что так упорно замалчивал Санчо. Потом хозяйка преуморительно нарядила священника; она дала ему надеть суконную юбку, обшитую черными бархатными лентами в пядь шириною, с зубцами на подоле, и зеленый бархатный лиф с каймою из белого сатина; весь этот наряд, должно быть, помнил еще времена доброго короля Вамбы.[37] Головного убора священник не захотел надеть, он только покрыл свою голову маленькой стеганой полотняной шапочкой, которую он имел обыкновение надевать на сон грядущий. Одной широкой черной тафтяной повязкой он обвязал свой лоб, а из другой сделал нечто вроде вуаля, закрывавшего ему бороду и все лицо. Сверх всего этого он надвинул свою священническую шляпу, которая была настолько велика, что могла служить ему в то же время и зонтиком, и, накинув на плечи свой плащ, уселся по-женски на своего мула; цирюльник украшенный полурыжей, полубелой бородой, сделанной из хвоста рыжесаврасой коровы и падавшей ему до пояса, тоже сел верхом на своего мула. Они со всеми простились, даже и с доброй Мариторной, которая, хотя и грешница, обещала им перебрать за них на молитве четки, чтобы Бог послал им успех в таком трудном и вполне христианском деле. Но едва только священник выехал с постоялого двора, как его умом овладело сомнение: ему пришла в голову мысль, что рядиться таким образом, хотя бы и с добрых намерением, нехорошо и непристойно для священника. – Кум, – сказал он цирюльнику, сообщив ему о своих размышлениях, – поменяемтесь-ка костюмами, пожалуйста; вам приличнее изображать странствующую девицу, а я буду представлять оруженосца, что будет менее оскорбительно для моего сана. Если же вы откажетесь, то я дальше не сделаю ни шагу, хотя бы сам черт собирался унести Дон-Кихота. В эту минуту прибыл Санчо и, увидав обоих друзей в таком наряде, не мог не расхохотаться. Цирюльник согласился на предложение священника, и они поменялись ролями. Тогда священник принялся наставлять своего кума, как себя вести и что говорить Дон-Кихоту, чтобы заставить его отправиться с ними и покинуть уединение, избранное им для своего бесплодного покаяния. Цирюльник ответил, что он и без подучивания сыграет, как следует, свою роль. Он не захотел наряжаться сейчас же, решив подождать, пока они подъедут поближе к Дон-Кихоту; поэтому он сложил свой наряд, священник приладил себе бороду, и они пустились в путь, предводимые Санчо Панса. По дороге последний рассказал им, как его господин и он встретили на горе сумасшедшего и что у них с ним произошло, умолчав, однако, о находке чемодана и его содержимого – как ни глуп был парень, а выгоду свою умел оберегать. На следующий день путники подъехали к месту, где Санчо набросал ветвей дрока, чтобы легче найти своего господина. Узнав местность, он сказал своих спутникам, что они у самого входа в горы и что им следует теперь переодеться, если только их переодеванье может чем-нибудь послужить к освобождению его господина. Друзья, в самом деле, сказали ему, что их переодеванье и путешествие чрезвычайно важны и имеют целью отвлечь его господина от той дурной жизни, которой он теперь предался. Кроме того, они не велели ему говорить своему господину, кто они такие и что он их знает, и сказали, что если Дон-Кихот вздумает спросить его, как это наверное и случится, – вручил ли он письмо Дульцинее, то пусть он ответит, что вручил, но что его дама, не умея читать, удовольствовалась тем, что велела только передать своему рыцарю приказание немедленно же явиться к ней по весьма важному делу, под страхом подвергнуться немилости за ослушание. Наконец, друзья добавили, что таким ответом и теми словами, которые будут сказаны ими самими, они вполне уверенно рассчитывают возвратить его господина к лучшей жизни и заставить его отправиться в путь, чтобы сделаться императором или монархом; опасаться же, что он захочет сделаться архиепископом, нет уже больше никаких оснований. Все это Санчо слушал с необыкновенным вниманием, стараясь хорошенько запомнить, и потом долго благодарил их за их доброе намерение посоветовать его господину сделаться императором, а не архиепископом, так как он, с своей стороны, был вполне убежден, что от императоров оруженосцам следует ожидать больше наград, чем от странствующих архиепископов. – Не мешает, – добавил он, – пойти мне вперед, отыскать своего господина и сообщить ему ответ его дамы. Может быть, и этого будет довольно, чтобы вывести его оттуда, и вам не нужно будет так трудиться самим. Друзья одобрили мнение Санчо и решили подождать, пока он не известит их о том, что он нашел своего господина. Санчо скрылся в глубине горных проходов, а священник и цирюльник остались в узком ущелье, которое, журча, пересекал маленький ручей, и одевали освежительною тенью высокие скалы и деревья, росшие по сторонам их. Был август месяц, когда жара в этой местности очень сильна, около трех часов пополудни. Все это делало местечко особенно приятным и соблазняло наших путешественников остаться здесь поджидать Санчо. Так они и решили сделать. Но в то время, как они, сидя в тени, мирно отдыхали, внезапно до слуха их донеслись звуки необыкновенно нежного, чистого и приятного голоса, певшего без всякого аккомпанемента какую-то песню. Это немало удивило их, не думавших, чтобы в этом месте можно встретить такого хорошего певца. Действительно, хотя и говорят обыкновенно, что среди полей и лесов встречаются пастухи с восхитительными голосами, только это чаще бывает плодом воображения поэтов, чем истиною. Их удивление возросло еще более, когда они разобрали, что они слышат не грубоватую песню пастухов, а изящные стихи горожан. Вот, впрочем, слышанные ими стихи: «Что превращает жизнь мою в мученье? Презренье. А что мне умножает огорченье? Сомненье. А что в терпении моем наука? Разлука. Так стало быть моей болезни мука Продлится век. Искать лекарств напрасно, Когда надежду губит ежечасно Презрение, сомненье и разлука. «Что скорби яд в мою вливает кровь? Любовь. Что отдалило моего блаженства срок? Рок. А что мне посылает огорченье? Провиденье. Так стало быть надежду на спасенье Оставить разум мне повелевает. И я умру, когда того желает Все – и любовь, и рок, и Провиденье. «Что кончит горькое мое раздумье? Безумье. Что будет лучшей участи причина? Кончина. А покорило что Амура царство? Коварство. Так стало быть и всякое лекарство Помочь в моей болезни не по власти — Три средства лишь действительны от страсти Безумие, кончина и коварство.» Время, погода, уединение, прекрасный голос и искусство певца – все способствовало тому, чтобы возбудить удивление и восторг в слушателях, и они сидели неподвижно, надеясь услышать еще что-нибудь. Певец, однако, молчал довольно долго, и они уже было решились отправиться на поиски его, но только что они поднялись, как тот же самый голос вновь донесся до их слуха и удержал их на месте. Он пел следующий сонет: «Святая дружба, жизнь земную покидая, Чтоб легкий свой полет направить к небесам, Свое подобие оставила ты нам, Сама ж, блаженная, живешь в чертогах рая. «Оттуда ясный лик свой нам явить желая, Ты поднимаешь свой покров по временам, И свет твой нас ведет к благим делам, Но следом зло идет, плоды их истребляя. «Сойди для нас, о дружба, с высоты небесной И повели лжи скинуть твой убор чудесный, Чтоб дать взойти стремлений чистых семенам. «Когда же ей свое подобье ты оставишь, Ты род людской предашь раздору и слезам И в хаосе страстей погибнуть мир заставишь.» Пение закончилось глубоким вздохом. Слушатели долго и внимательно прислушивались в надежде услыхать новые песни. Но когда музыка сменилась воплями и рыданиями, то они поспешили узнать, кто – этот печальный певец, стоны которого были на столько же трогательны, насколько восхитителен был его голос. Им пришлось недолго искать: обогнув выступ скалы, они увидали человека, по наружности очень похожего на того, которого описал им Санчо, рассказывая историю Карденио. При виде их этот человек не обнаружил ни испуга, ни удивления; как он был, так и остался на том же месте, с опущенной на грудь головою, погруженным в глубокую задумчивость и не поднимая даже глаз, чтобы посмотреть на подошедших к нему, как будто бы они уже не в первый раз неожиданно появляются перед ним. Священник, от природы одаренный красноречием и вскоре по сообщенным ему Санчо приметам узнавший незнакомца, приблизился к нему и в кратких, но умных и прочувствованных словах стал убеждать его бросить такую презренную жизнь в этой пустыне, говоря, что иначе ему угрожает опасность окончательно погибнуть здесь, что было бы величайшим из всех несчастий. Карденио был в то время в здравом уме и свободным от припадков ярости, так часто выводивших его из себя. Поэтому, увидав двух человек, одетых в одежду необычную для посещающих часто эти уединенные места, он испытал некоторое удивление, увеличившееся еще более после того, как он понял из обращенных к нему слов священника, что его история была известна этим людям. Он ответил им следующими словами: – Кто бы вы ни были, господа, я уверен, что небо, помогающее добрым, а часто и злым, посылает и мне, недостойному этой милости, в этих удаленных от человеческого общения местах людей, которые, живо изобразив перед моими глазами, как безумно вести такую жизнь, какую я веду, пытаются вывести меня из этого печального одиночества для более пристойного существования. Но они не знают того, что знаю я, не знают, что, избегнув зла, в котором я нахожусь теперь, я подвергся бы еще худшему злу, а потому они, вероятно, считают меня за человека слабоумного, а может быть, и совсем лишенного всякого рассудка. Да и нет ничего удивительного, если это случится в действительности; я и сам замечаю, что воспоминания о моих несчастиях так постоянны, так живы во мне и так неудержимо влекут меня к погибели, что я часто, не имея сил бороться с ними, остаюсь, подобно камню, лишенным всякого чувства и всякого сознания. Я по необходимости должен признать эту истину, когда представляя доказательства, мне рассказывают о том, что я делаю во время ужасных припадков, овладевающих мною. Тогда я могу только предаваться бесполезным жалобам, напрасно проклинать свою злую судьбу и, в оправдание своего безумия, рассказываю его причину всем, кто только захочет послушать. Узнав причину, умные люди не удивляются следствиям. Если они и не находят для меня лекарства, то, по крайней мере, перестают обвинять меня, и страх перед моими безумствами сменяется в них жалостью к моим несчастиям. Поэтому, господа, если вы пришли сюда с таким же намерением, как и другие, то умоляю вас, прежде чем продолжать ваши мудрые увещания, выслушайте мою злополучную повесть. Узнав ее, вы, может быть, убедитесь, что утешать меня в таком несчастии, которое недоступно никакому утешению, – совершенно бесполезный труд. Священник и цирюльник, сгоравшие от желания услыхать от самого Кардеаио историю его несчастий, настоятельно просили его рассказать ее им, обещаясь сделать только то, что он сам пожелает для исцеления или облегчения своих страдании. Тогда печальный рыцарь начал свою грустную повесть почти в тех же выражениях и с теми же подробностями, как он рассказывал ее Дон-Кихоту и пастуху, когда, по вине лекаря Элизабада и щепетильной точности Дон-Кихота в исполнении рыцарского долга, она так и осталась неоконченной. Но теперь припадок, к счастью, не овладевал Карденио и дал ему время довести повествовании до конца. Когда Карденио рассказал о том, как дон-Фернандо нашел записку в одном томе Амадиса Гальского, он продолжал: – Она у меня сохранилась в памяти, вот, что было написано в ней: Люсинда к Карденио. «С каждым днем я открываю в вас новые достоинства, заставляющие меня уважать вас все более и более. Если вы желаете, чтобы я без ущерба для своей чести исполнила свой долг к вам, то вы легко можете этого достигнуть. Мой отец, знающий вас и любящий вас, не принуждая моего желания, удовлетворит ваше справедливое желание, если только действительно вы меня так сильно любите, как вы меня в этом уверяете, и как я думаю». – Я уже вам рассказывал, что эта самая записка побудила меня просить руки Люсинды. Благодаря этой же записке дон-Фернанд составил мнение о Люсинде, как о самой разумной женщине нашего времени, и эта же самая записка, зародила в нем желания погубить меня раньше, чем исполнились мои желания. Я уже сообщил дон-Фернанду о том, что, согласно желанию отца Люсинды, мой отец сам должен просить ее руки для меня, и что я не осмеливаюсь сказать об этом своему отцу из боязни, что он, пожалуй, не согласится на это, не согласится не потому, что бы он не знал звания, добродетелей и красоты Люсинды, достоинства которой могли бы принести честь всякому дону в Испании, а потому, что, как я предполагал, он не позволит мне жениться до тех пор, пока не узнает, что хочет сделать из меня герцог Рикардо. Одним словом, я сказал ему, что не решаюсь открыться моему отцу, как вследствие этой причины, так и потому, что со страхом предчувствую много других препятствий, которые, как кажется мне, хотя я в этом и не могу отдать себе ясного отчета, никогда не позволят моим желаниям осуществиться. Дон-Фернанд ответил мне на это, что он сам берется уговорить моего отца просить для меня руки Люсинды… О лживый Марий! жестокосердый Катилина! вероломный Ганелон![38] изменник Вельидо![39] Что тебе сделал этот несчастный, с такою искренностью поверявший тебе все тайны, все радости своего сердца? Чем я тебя оскорбил? Какие слова сказал я, какие советы я дал тебе, которые не имели бы единственною целью принести тебе пользу и честь? Но к чему послужат жалобы? увы! разве это не всем известно, что когда по воле злой судьбы на нас стремительно обрушивается несчастие, то никакая сила на земле не может его остановить, никакое человеческое благоразумие не может его предупредить? Кто бы мог себе представить, что дон-Фернанд, дворянин знатного рода, одаренный светлым умом, обязанный мне признательностью за мои услуги и бывший настолько могущественным, что мог доставлять удовлетворение всякому своему любовному желанию, – решится отнять у меня моего единственного ягненка, которым я еще и не обладал? Но оставим эти бесполезные размышления и последуем за прерванною нитью моей печальной истории. «Дон-Фернанд, которому мое присутствие было помехой для исполнения его бесчестного плана, решился послать меня к своему старшему брату под предлогом взять у того некоторую сумму денег для уплаты за шестерых лошадей, купленных им в тот же день, когда он вызвался говорить с моим отцом, единственно с тою целью, чтобы удалить меня и быть свободным в своих поступках. Мог ли и я предвидеть подобную измену, могла ли она придти мне на мысль? О, нет; напротив, а с радостью изъявил готовность ехать немедленно, довольный такою покупкою. Ночью я виделся с Люсиндой; и рассказал ей о нашем уговоре с дон-Фернандом, убеждая и ее иметь крепкую надежду на исполнение наших справедливых и честных желаний. Так же, как и я, не подозревая возможности измены со стороны дон-Фернанда, она просила меня возвращаться поскорее, потому что наши желания, как думала она, немедленно же исполнятся, как только переговорят между собою наши отцы. Не знаю, как это произошло, но только, когда она произносила эта слова, глаза ее наполнились слезами и голос задрожал, – казалось, что-то узлом сжимало ее горло и не позволяло ей произнести еще другие слова, которые она силилась мне сказать. Меня поразило это новое, никогда до сих пор мною невиданное явление. В самом деле, всякий раз, как счастливый случаи или мое старание давали нам возможность видеться, никогда к нашему радостному разговору не примешивалось ни слез, ни вздохов, ни упреков, ни подозрений. Я только наслаждался своим счастьем иметь ее своею дамою; я гордился ее красотою, я восхищался ее достоинствами и умом. Она простодушно отвечала мне тем же, хваля во мне то, что, в своей любви ко мне, она считала достойным похвал. Мы болтали во время наших свиданий о тысяче пустяков, рассказывали друг другу разные случаи, происшедшие у наших соседей или знакомых, и смелость моя ни разу не шла дальше того, что я иногда, почти насильно, брал ее прелестные, белые ручки и прижимал их к своим губам – насколько мне эта дозволяли железные полосы разделявшего нас низкого окна. Но в ночь, предшествовавшую печальному дню моего отъезда, она плакала, стонала, вздыхала и, наконец, скрылась, оставив меня в смущении, тоске и испуге от этих новых и печальных признаков горя и сожаления, однако, чтобы не разрушать самому своих надежд, я приписал все это сильной любви… питаемой ею ко мне, и огорчению, всегда испытываемому при разлуке с любимым человеком. Я уехал печальный и расстроенный, с душою полною страха и подозрений, хотя и не знал, чего страшиться и что подозревать, – слишком ясные знамения ожидавшего меня удара.