Другой путь
Часть 37 из 51 Информация о книге
Здесь Мирра не выдержала. Вот зачем это всё сегодня? Зачем? Разревелась. И по Лидке, и по себе, и от стыда, что в страшную эту минуту она, сука такая, только о бабьем думает. Ну и вообще – обо всем на свете. (Из клетчатой тетради) Любовь и Вера В эволюции общества и человеческого сознания прослеживается одна, на первый взгляд, обескураживающая закономерность: когда религиозное чувство усиливалось, ослабевало значение межличностной привязанности и наоборот – чем меньше в людях было Веры, тем больше Любви. В античном обществе свободно Любили и свободно рассуждали об этом чувстве, однако Верили (специально пишу с большой буквы, чтобы было понятно, о вере в Кого идет речь) по-язычески: не истово и скорее разумом, чем сердцем. Распространение христианства происходило на фоне кризиса цивилизации, распада устоявшегося порядка вещей, лишений и катастроф. Новое учение, на первом своем этапе весьма пассионарное и искреннее, произвело переворот в морали, в человеческих отношениях, во взглядах на смысл и цель жизни. В европейской и ближневосточной эйкумене установилась настоящая диктатура религиозности, о Любви в этот продолжительный период истории ничего не слышно. Она если вовсе не исчезла, то, кажется, утратила для людей всякую важность. Христианство и ислам очень много говорят о любви и страстно ее проповедуют, но имеют в виду нечто совершенно иное – даже не фылос, а агапе, как называли греки духовно-мистическую тягу к божественному. Этот вид любви был объявлен единственно похвальным, а эрос заклеймен как нечто предосудительное, греховное. Так продолжалось все «темные века», когда существование человека было скудным и все его силы тратились на выживание. Как я уже писал в исторической главе, возрождение Любви произошло на фоне повышения уровня жизни и культуры в Окситании, самой развитой области тогдашней Европы. И повсюду, где жизнь становилась чуть свободнее, комфортнее, спокойнее, Любовь немедленно поднимала голову. Одновременно с этим начинало падать значение религии, церкви, Веры. И, в общем, понятно почему. Религиозность изначально порождается страхом, неуверенностью. Когда человек не понимает законов окружающего мира и потому не умеет противостоять опасностям, остается только надеяться на чудо, на высшую силу, которая оборонит и спасет от беды. Чем тяжелее и страшнее жизнь, тем сильнее Вера. Однако смысл прогресса состоит в том, что люди понемногу начинают разбираться в устройстве природы и общества, это придает уверенности и смелости. Ведь на уровне психики одного человека происходит то же самое: кто трясется от страха, тот ни эмоционально, ни физически для Любви не годен. Церковь была совершенно права, когда относилась к Любви с подозрительностью и враждебностью. В сердце не могут равноправно существовать две любви – одной придется потесниться и уступить первенство. С точки зрения религии, человек, всей душой Любящий другого человека, обкрадывает любовь к Богу. Прекрасная в своей искренности Элоиза очень точно формулирует эту истину в письме к Абеляру: «Во всякую пору моей жизни вплоть до нынешней, видит Бог, я больше боялась обидеть тебя, нежели Его, и старалась угодить тебе больше, чем Ему». И в этом вся суть Любви. Неслучайно в Библии отступление от единобожия и плотский грех именуются одним и тем же словом «блуд». Это и есть блуд – заблуждение, измена. Но и с позиции Любви погружение в религию – «блуд». Когда Абеляр прекращает переписку с Элоизой, он изменяет ей с Богом. Агапе и эрос не то чтобы вовсе несовместимы, но сильно мешают друг другу. Именно поэтому католическая церковь настаивает на целибате, а все святые угодники так подчеркнуто асексуальны. Впрочем, то же можно сказать о любом подвижнике, пусть даже и атеисте, но верящем в некую сверхидею, исполняющую для него роль религии – например, в построение земного рая и облагодетельствование человечества. Кто умеет любить всех, не умеет по-настоящему любить никого в отдельности. Верно, разумеется, и обратное: дар большой Любви подразумевает ослабленную способность к филосу. Поскольку Любовь – это сотворение кумира, она во многом напоминает религию. В наше время Любовь, собственно, и стала общепризнанным культом. Только служат ему не священники с монахами, а деятели искусства, роль же храмов исполняют кинотеатры, издательства и радиостанции. Хвалы и гимны Любви несутся отовсюду, заглушая колокольный звон и молитвы Христу, Аллаху, Будде. Лишь в тоталитарных государствах Любовь, во всяком случае официально, обязана знать свое место. Там ни Любовь, ни Вера не имеют права затмевать любовь и веру, адресованные Вождю. Именно поэтому диктатуры обычно подавляют церковь, а в интимной жизни насаждают пуританство и ханжество. Любовь к Идее и Вождю должна быть сильнее даже семейной привязанности, чем и объясняется восхваление жен, доносящих на мужей, и детей, шпионящих за родителями. Но стоит земному богу сгинуть, и его культ исчезает, как в Германии, либо становится ритуальной проформой, как в Советском Союзе. Прошло совсем немного времени после кончины Отца Народов, казавшегося бессмертным, но в моем медленно оттаивающем от ледяного страха отечестве уже начали появляться романы и фильмы не о любви к партии, а просто о Любви. Недавно я увидел в сквере, среди бела дня, целующуюся парочку, что еще несколько лет назад было бы совершенно непредставимо. Религия Любви потихоньку отвоевывает обратно свою паству. Но если Любовь – культ, у нее должны быть свои догматы и запреты. Они действительно существуют и, как нетрудно заметить, во многом повторяют заповеди религии, делая особенный упор на первой и второй из них. Точно так же, как Вера запрещает признавать других богов и поклоняться другим кумирам, Любовь настаивает на своей монополии, «многобожество» в ней недопустимо – это будет уже не Любовь. Взаимоуважение и нежность по отношению к Любимому соответствуют заповеди благочестия. Предписание ежедневной молитвы – это обязательное повторение вроде бы и так известного факта: «я тебя люблю, жить без тебя не могу». Обязательность исповеди превращается в императив полной искренности; покаяние – в непременный ритуал примирения после всякой ссоры. В Любви даже есть некая обязательная для всякой религии мечта о загробной жизни – надежда на то, что души, так крепко связанные в этой реальности, не расстанутся и после смерти. Как поет в драме «Пир во время чумы» пушкинская Мери: «А Эдмо́нда не покинет Дженни даже в небесах». При сравнении этического качества Веры и Любви преимущество безусловно за первой. Агапе, как и филос, несравненно нравственнее эроса. Подлинная Любовь не признает ни объективности, ни справедливости. Мы не для того вступаем в Любовный союз, чтобы к нам относились справедливо. И ничто так не оскорбляет Любящего, как объективное отношение к его поступкам со стороны партнера. Должен признаться, что в этом смысле я был неважным Любящим и долго не мог уразуметь, за что на меня обижаются, когда я вроде бы совершенно прав. А потом понял, что в Любви правота и абстрактная правильность никакой ценности не имеют. Объективности и справедливости ждут от чужих людей, но не от Любимого или Любимой. Вопрос о моральном аспекте Любви невероятно труден для всякого человека, наделенного нравственным чувством. Я, конечно, имею в виду не особенности интимных отношений, в которых приемлемо всё, что устраивает обоих. Я имею в виду этику. Пристрастное отношение к Любимому естественно, но означает ли это, что в интересах партнера можно скверно обходиться с другими? А ведь жизнь иногда ставит нас перед очень жестким, бескомпромиссным выбором. Это всё тот же проклятый конфликт Большого и Малого Миров, между которыми вынужден разрываться всякий масштабный человек, который помимо Дела еще и осмеливается Любить. (Напомню, что «Большим Миром» я называю мир идей и принципов, аристономический путь; «Малым Миром» – мир Любви, семьи, дружбы, личных привязанностей.)[13] Я испытаю огромное облегчение, если сумею найти хоть мало-мальски удовлетворительный ответ на этот вопрос к концу исследования, которое только ради этого мною и затеяно. Пока же, в качестве первого шага, попробую сформулировать позицию по самому, как мне кажется, морально прозрачному аспекту этой трудной проблемы. Есть общественные и государственные должности, а также целые профессии, которые обязывают человека в случае «или – или» делать выбор в пользу Большого Мира, жертвуя интересами Малого. Монарх, президент, министр, губернатор, мэр или депутат, судья или следователь, военачальник – вообще любой человек, наделенный властью или (в демократической стране) завоевавший доверие избирателей, не имеет права в критической ситуации сказать себе: «Мой Малый Мир для меня важнее». Если так – уходи из Большого Мира. А если изначально знаешь про себя, что не обладаешь силой пожертвовать личным ради общественного или ради Дела, которому служишь, тогда лучше вообще оставаться в пределах частной жизни. Коли же взял на себя ответственность, неси ее до конца. И твой партнер (в современных реалиях это обычно женщина) должен понимать и принимать такое положение дел, не воспринимать тяжелый выбор как предательство. Вот почему в идеале должна существовать прямая зависимость между высотой занимаемого поста и уровнем нравственной дисциплины, чего в жизни, конечно, почти никогда не бывает, да и в истории подобные случаи встречались нечасто. Могу вспомнить японского генерала Ноги, который командовал осадой Порт-Артура. О его семейной трагедии много писали во времена моего детства. В отличие от множества других начальников, которые норовят спрятать своих детей подальше от опасности, Ноги отправил обоих сыновей на передовую, где они погибли. Отец так и не оправился от этой утраты – через несколько лет покончил с собой. Впрочем, у японцев, во всяком случае членов самурайского сословия, идея приоритета Большого Мира над Малым считалась неоспоримой и закладывалась всем строем воспитания. При всей моей антипатии к Иосифу Сталину должен признать, что во время войны он тоже не прятал своих сыновей, один из которых погиб, а второй был боевым летчиком. (Правда, ходили слухи, что вождь любил только свою дочь, а сыновей считал ничтожествами, которые его позорят.) В мирное время конфликт двух Миров обычно менее трагичен, но тоже бывает душераздирающим. В двадцатые годы я был свидетелем коллизии, в которой человек Идеи выбрал Любовь, но при этом честно вышел из пределов Большого Мира. Это был убежденный коммунист, герой Гражданской войны. Во время очередной «чистки» от него потребовали, чтобы он, как это тогда называлось, «дал партийную оценку» заблуждениям своей жены (уж не помню, в чем именно они заключались) и разошелся с ней – или же «положил партбилет на стол». Муж вышел из ВКП(б) и расстался с Красной армией, но не предал свою Любимую. Представляю, как тяжело далось это решение «строителю нового общества» и кадровому военному. Точно так же в прежние времена священник или монах, почувствовавший, что не может достойно нести бремя Веры и должен выбрать Любовь, снимал рясу и «расстригался». В вопросе о Любви и Вере я вынужден не согласиться с мнением глубоко мною уважаемого Владимира Соловьева, который был уверен, что в христианстве две эти великие силы могут мирно сосуществовать, не порождая в душе раздора. Увы, это не так. Я вырос в нерелигиозной семье и в такой среде, где про духовенство говорили с пренебрежением, потому что церковь была прислужницей правящего класса. Теперь я живу в бескомпромиссно атеистической стране, где верующие, не скрывающие своих взглядов, подвергаются гонениям, – и стал относиться к религии и церкви намного лучше, с уважением и сочувствием. Некоторые очень достойные люди, которые мне дороги, находят в Вере утешение, стержень мужества и смысл бытия. Но лично мне христианство, как и другие религии, чуждо прежде всего из-за своего отношения к Любви. Помню, как гимназистом-первоклассником на уроке Закона Божия я с ужасом и отвращением узнал про жертвоприношение Авраама (у меня дома Библии не читали). Учитель объяснил нам, что этот эпизод следует понимать как притчу, в символическом значении: любовь к Богу важнее любви к дорогому существу. Но я не понимал тогда и не понимаю сейчас такой любви. Неважно, зарезал отец сына или нет, – занеся нож, он уже совершил предательство. Я не могу принять мировоззрение, которое требует от человека предательства. По-моему, лучше Любить без Веры, чем Верить без Любви. Но это личный выбор каждого. Просто, сделав его один раз, лучше ему не изменять. Здесь я остановлюсь, потому что у меня нет ни сил, ни морального права углубляться в тему Любви и предательства. (Фотоальбом) * * * Во времена, когда отовсюду подступает тьма, ни с какой земной стороны не видно зари и в небе ни Луны, ни малой звездочки, так что от беспросветности слепнешь, и вокруг нет ни единой близкой души, жить следует по правилам человека слепого и одинокого, которому не поможет никто, кроме, конечно, Господа, но то Помощь особая, духовная, а в убогой, суровой повседневности незрячему нужно обходиться своими силами. Как спасается такой калека? Единственно приверженностью к неукоснительным правилам, раз и навсегда установленному порядку. Чтобы всему свое время и свое определенное место. Утром проснулся, открыл бесполезные глаза, ничегошеньки ими не увидел, но не испугался, а протянул руку привычным движением – вот стакан воды, вот аккуратно разложенная одежда, вот башмаки, и шнурки в них с вечера разложены один в правую сторону, другой в левую, чтоб не перепутались. Так Иннокентий Бах жил уже который год. Правила повседневности могли меняться в зависимости от перемены бытовых обстоятельств, они были подобны подвижным суставам, но были и правила неизменные – немногочисленные, но стержневые, своей прочностью схожие с позвоночным столбом, в котором один малый позвонок перешиби, и с душой случится паралич. Всякое утро, и здесь исключений не бывало, Иннокентий Иванович начинал с молитвы. Еще лежа, еще не разлепив веки, еще не до конца пробудившись разумом (самое лучшее для молитвы состояние), он трижды шептал «Отче наш», просто наслаждаясь звуком древних слов и чувствуя единство со всеми, всеми, всеми, кто за тысячу лет их произнес. Затем, опять же следуя разработанной духовной гимнастике, представлял себе Мироздание. Вот огромный таинственно лиловый космос; вот сияет Солнце; вот длинный его луч касается голубой песчинки, и она начинает сверкать, как алмаз – это свет отразился в океанах, озерах и реках. Песчинка приближается, увеличивается, превращается в дивный сине-зеленый шар. На нем проступают желтые пятна пустынь, муаровые полосы лесов, беленые холсты снегов. А вот серая клякса – большой город. Серая она только на первый взгляд. Приглядишься – там и сям золотые искорки церковных куполов и колоколен, а если прищуриться, то видно, что под ними таких же мерцающих огоньков видимо-невидимо, и каждый – тоже храм Божий, называется: человечья душа. Вот Скорбященская церковь, вот Калитниковское кладбище, и в углу, у ограды, сторожка, и в ней тоже огонек, не тусклее и не ярче других. Он это, раб Божий Иннокентий. И как только получалось разглядеть себя сверху, из Космоса, это означало, что можно вставать. Божий радостный день начался. Умывшись ледяной водой, одевшись, Иннокентий Иванович, как обычно, отправился поработать. Сегодня у него было намечено поправить скособочившийся крест на шестом участке. Могила старая, уже не прочесть чья, буквы на жестяной табличке давно выцвели, но Бог-то знает, у Него все живы. И душа улетевшая знает. Этого довольно. Работал Бах неспешно, но сноровисто. Его длинные, несильные руки были удивительно ловкими, движения точными. Крест он укрепил быстро, но на этом не остановился. Прижав замотанные по перелому дужки очки (зрение стало совсем никуда от чтения при керосиновой лампе), он долго вглядывался в табличку и разобрал-таки буквы, помогло не по-февральски яркое солнце: «Серафима Чигирева 67 лет, девица. Умерла в Святую Пятницу 1872 года». Обрадовался. День начинался хорошо, очень хорошо. Сегодня же будет тебе, Серафима, память: фон забелим, буквы зачерним. Потом расчистил от снега две дорожки – тоже согласно плану. До Фоминой недели, которая еще далеко, люди на кладбище почти не ходят, но порядок все равно нужен. И «почти» не означает «совсем». Кто-нибудь, кого никак не отпускает горе, нет-нет да придет, и как же для таких людей дорожки не протоптать? Очень хорошая у Иннокентия Ивановича была работа, всегда бы на ней состоять. Конечно, зимой холодно, ветер студеный, и худые безгалошные валенки скользят по наледи, но сделал малое, ясное, очевидно нужное дело – и радость. Калитниковское кладбище и раньше, при старой власти, было неименитое. Здесь хоронили мещан, мастеровых, мелких торговцев, а в советские времена оно и вовсе захудало. Весь южный сектор отвели под захоронения для бездомных бродяг, невостребованных покойников, а это кому же понравится. Церковь, некогда нарядная, классический ампир, стояла облупленная, ободранная, будто в рубище. Зато действующая, живая, и священник хороший, настоящий. Взял Иннокентия Ивановича сторожем – без оклада, зато с жильем, дровами и пропитанием, грех жаловаться. То есть жаловаться – оно всегда грех, но тут и не на что. Дай Бог, чтоб отец Александр подольше продержался. Сейчас настоящих приходских священников мало осталось. Или храм закроют, или поставят обновленца. Ну, на все воля Божья. Прогонят отца Александра, уйдет куда-нибудь и Бах, сыщет ему Господь иное пристанище. Что об этом тревожиться? Поработав до полудня, тоже как обычно, Иннокентий Иванович сходил к батюшке, взял хлеба, кружку молока. Шел к себе – семенил по скользкому, боялся пролить. Позавтракав, развернул уже читанную священником газету. Газету Бах просматривал странно. Первые страницы, где все главные события и новости, перелистнул без интереса, а последнюю, где петитом происшествия, некрологи маловажных людей, рубрика «Из зала суда» и прочая необязательная мелочь, прочитал очень внимательно, щурясь сквозь толстые стекла. Одну крошечную заметку с тяжелым вздохом обвел карандашом. Взял ножницы, вырезал, аккуратно положил в тертую коленкоровую папку. Заметка была такая: Иннокентий Иванович сидел, моргая своими белесыми ресницами, собирал силы для молитвы. Давно известно, что на свете нет никого несчастнее и безрассуднее самоубийц. Они швыряют Господу Его бесценный Дар – жизнь, как бы говоря: забери эту свою дрянь назад, мне не надобно, плевать я хотел на Твои заповеди, подавись моей бессмертной душой. Они добровольно отказываются от бессмертия! И чтоб просить для них прощения, нужна молитва особенной искренности и силы. К такой нужно подготовиться. За самого себя Бах никогда не молился. Не потому что был лишен себялюбия (грешен) или страхов (паки грешен), а потому что отлично знал: молитва действенна, только когда она бескорыстна – не о себе и не о своих. Когда в мире все будут молиться не за свое, а за чужое и никто, даже самый одинокий, заброшенный, не будет обойден чьим-то за себя молением, лишь тогда на земле и наступит Царство Божие, отнюдь не раньше. Очень хотелось помолиться за нее – и не стал себя сдерживать, помолился, просто чтобы был повод произнести вслух ее имя, хоть и знал, что ценность молитвы за того, кого любишь, невелика. Это всё равно что просить за самого себя. Ходатайствовать надо за тех, с кем ни в каких отношениях не состоишь. Это моление беспримесное, чистое, и, будучи произнесено тихим шепотом или даже лишь мысленно, оно Господу слышнее самого истошного крика, когда просишь о своекорыстном. За проклятых людьми преступников и за оскорбивших Бога самоубийц – вот за кого следует молиться горячее всего. Бах записал крупным, ровным почерком в книжечку (память у него была рассеянная, ненадежная): «Позв. в службу движения Рязанско-Уральской ж.д.». В доме у отца Александра есть аппарат, есть и телефонный справочник. Нужно выяснить, где похоронят несчастных супругов Сереженко, избравших грязную прорубь, а не упование на Божье чудо. Сходить на могилку, помолиться. Покончив с газетой, Иннокентий Иванович перешел к следующему пункту своей ежедневной жизни. Теперь следовало записать в дневник всё важное из вчерашнего. Эту приятную работу Бах всегда исполнял на следующий день, чтобы впечатления еще не утратили свежести, а мысли уже отстоялись. Каждый Божий день – подарок, а подарки следует принимать с благодарностью, ценить. И даже если кажется, что ничего существенного не произошло, это от недостатка ума или глухости сердца. Пустых дней в жизни не бывает. Совсем. Разве что у людей, кто смотрит – и не видит, слушает – и не слышит. У человека внимательного к себе и к миру важные события случаются повседневно – хотя бы в душе и в голове, а только такие движения на самом деле и значительны. Но вчера и во внешнем мире произошло интересное. Надобно записать основное, так глубоко взволновавшее, ничего не упустить. Впрочем, Бах приходил в глубокое волнение очень легко. Можно сказать, это было почти всегдашнее его состояние. * * *