Другой путь
Часть 38 из 51 Информация о книге
Прошлым вечером Иннокентий Иванович ходил на очередной диспут между народным комиссаром просвещения Луначарским и обновленческим митрополитом Введенским. Пропускать такое нельзя. Зрелище это тягостное, болезненное, ибо устраивается властью не ради полемики с церковью, а для публичного ее унижения, но большевикам как людям материалистическим невдомек, что только такою – посрамляемой, жалкой, нагой, неприглядной Христова церковь и бывает истинно величественна. Уж куда больше, чем во времена своего недавнего земного процветания, когда состояла при цесаре, была горда, спесива и раззолочена. Да, церковь согнулась к земле, окунулась лицом в грязь, зато Христос, наоборот, вознесся. Многие прежние молельщики Его предали, плюнули на Его крест, однако Он оттого лишь ярче воссиял. Но и церковь – истинная, не «обновленческая» – тоже воспряла, впервые за много веков обогатившись новыми мучениками и праведниками. По смерти патриарха Тихона местоблюстителем стал митрополит Петр Крутицкий, человек поучительной судьбы. Перед революцией был мирянином, действительным статским советником. Принял священство в пору, когда многие слабые духом отрекались. И, возглавив церковь, отверг все поблажки, которые сулили коммунисты за признание их власти. Ныне арестован и, конечно, примет мученический венец. Таких уже много, а будет еще больше. Грядут и новые катакомбы. Уже есть. «Обновленцы», называющие себя Живой Церковью, а на самом деле пресмыкающиеся перед ГПУ, прибирают к рукам всё новые епархии и приходы. И некоторые священники, твердые в вере, уходят из храмов в подполье, уводя за собою паству. Вот и отец Александр говорит, что, если погонят со службы – рясу снимет, а сана с себя не сложит. Будет отправлять службы и таинства по частным домам, по квартирам. Дай ему Боже сил на том пути… Однако имя Христово хоть и поносимо, но еще не запрещено. И нужно бывать повсюду, где оно произносится вслух – даже если это псевдодиспут в, прости Господи, Экспериментальном театре, где ставят оперы и оперетты. Туда стягиваются живые души – просто чтобы молча посмотреть друг на друга, угадать друг друга по взгляду. А некоторые, самые смелые, не боятся и поднимать голос. Но митрополит Введенский не из смелых. Усерднейший и подобострастнейший из церковников, служащих серпу и молоту. Непримиримые христиане прозвали его «Иудой в первосвященстве», однако Бах к непримиримым себя не относил и на владыку смотрел с жалостью. Сам вид митрополита был скверен, будто Введенский нарочно желал опорочить свое архиерейское облачение. Молодой, лет тридцати пяти, с обритой бородой и комичными усишками а-ля Чарли Чаплин, к тому же еще и женатый, он выглядел злой карикатурой на духовную особу. И этот гаер настоятельствует в кафедральном соборном храме Христа Спасителя! – поймал себя на злой мысли Иннокентий Иванович, занявший место в партере, чтобы не упустить ни одного слова. Вокруг него сидели в основном люди молодые – вузовцы и рабфаковцы. Наркома они слушали внимательно, то и дело бешено хлопая в ладоши, а когда говорил митрополит, начинали свистеть и выкрикивать обидное. Если б Бах находился где-нибудь на ярусе, среди тех, кто так же, как он, пришел молча побыть со своими, ему наверняка был бы противен юлящий архипастырь, изгибающийся перед победительным большевистским министром. Но среди глупой, хулящей толпы владыка воспринимался иначе. Он, пускай криво и лукаво, пытался защищать Христа – и был здесь совсем один. Другое дело, что кривостью и лукавостью защитить Христа невозможно… Диспут назывался «Бессмертие души с классовой точки зрения». Основной доклад делал Луначарский, Введенский был содокладчиком. Неприятны были оба: и любующийся собою советский краснобай и фальшивый, угодливый митрополит, форсящий большевистскими словечками, искательный перед могущественным оппонентом и перед комсомольским партером. Нарком снисходительно именовал собеседника «уважаемым гражданином Введенским»; владыка – не иначе как «глубокоуважаемым Анатолием Васильевичем». Вздыхая и морщась, Бах слушал, как митрополит объявляет себя сторонником социалистической и «даже коммунистической» идеологии, а «Манифест коммунистической партии» – «евангелием, которое перепечатано атеистическим шрифтом». Ленина он назвал гением, а Христа – «соглашателем и социал-предателем», за что удостоился одобрительного смеха зала. Митрополит был слаб и грешен, однако в потоке пошлостей и прямых богохульств нет-нет да и прорывалась искренняя мысль. «В преувеличении достоинства отдельных человеков, а отсюда и классов за счет забвения равноценностей, равнозначностей людей, принадлежащих к иным классам, в забвении первичного человеческого достоинства, в забвении нашей человечности лежит источник всех социально-человеческих трагедий», – проговорил Введенский почти скороговоркой – и Бах морщиться перестал. Сейчас таким языком не говорили нигде. Наверное, стоило пойти на унижение и срам, чтобы произнести со сцены, перед заполненным залом, подобные слова. А в конце речи обновленец вдруг распрямился, глаза вспыхнули тем самым пламенем, который ни с чем не спутаешь, и голос вдруг обрел кимвальную звучность: «Религия так называемых верующих, а точнее – знающих Бога, завораживает с неменыпей силой, чем музыканта его волшебная царица! Это красота Бога, несущаяся, льющаяся из чертогов религии, из духовного храма веры! Она настолько пленяет, что человек согласен мучиться в геенне всегда, подобно Златоусту, лишь бы не отойти от Христа, лишь бы не отойти от Бога! Вот почему Христос, говоря о своем учении, сказал, что оно подобно жемчужине, ради которой, если купец найдет ее, все продаст, чтобы приобрести!». Выкрикнув эти слова, будто вставленные в его уста какой-то иной силой, Введенский поежился, ссутулился, воровато покосился на хмурящегося наркома. И Баху снова стало жалко тщеславного, корыстного, но по-видимому искренне верующего человека, который, может быть, не тщеславен и не корыстен, а в меру своего разумения, при помощи шутовских усишек и срамнобрачия, пытается спасти то, что в спасении не нуждается. Вот на кого он похож: на русского митрополита времен монгольского ига, смиренно склоняющегося в Орде перед каким-нибудь ханом Берке, чтобы тот не разорял церквей и не жег монастырей. Победительного министра тоже было жалко. Про Луначарского говорили, что он недавно бросил жену ради молоденькой и пустенькой актрисы. Пожилой, одутловатый от нездорового сердца, не верящий в бессмертие души, обреченный… Жалко было и крикливых, наглых комсомольцев. Орать свои кричалки и маршировать на демонстрациях они будут толпой, но каждому, каждому без исключения придется испытать удары судьбы, боль, страх, встречу со смертью в одиночку. Никакой коммунизм не поможет и не спасет. Христос – Тот и помог бы, и спас, но они залепляют себе уши воском и не услышат тихого Его голоса. А скоро и таких диспутов не будет. Имя Спасителя будет произноситься лишь шепотом, меж своими… Про диспут Иннокентий Иванович в тетрадь записал очень коротко: «Помолиться за Введенского. Студент про генератор энергии!» И больше ничего, потому что это и было главное. Особенно второе. Совершенно ясно, что ради того студента Господь и направил вчера Баха в Экспериментальный театр. Ничего случайного на свете нет. Человек, у которого открыты глаза, уши и сердце, всегда оказывается в правильном месте в правильное время. После главных выступлений начались вопросы и реплики из зала. Говорили сплошь одни атеисты, и Бах уже ничего интересного не ждал, только глядел с жалостью на молодые, глупые лица. Потом поднялся один, назвавшийся студентом-физиком, и тонким, мальчишеским голосом обратился с вопросом к Луначарскому. В чем заключался вопрос, пока было неясно. Юноша говорил нескладно, еще и заикался. С научной точки зрения, существование Бога вполне допустимо, поскольку не-существование Бога научными доводами не доказано, а стало быть, гипотеза Бога вполне может считаться рабочей, – волнуясь, нес физик рационалистическую чепуху. Бах сочувственно покачивал головой. В этом возрасте он был таким же: заведет речь о чем-нибудь очень важном, а никто не слушает, и сам виноват – не речист и путан. Надоело и наркому. – Ну хорошо, а что же такое Бог, если взять Его как «рабочую гипотезу»? – усмехнувшись, перебил он мальчишку. – Как что? – удивился тот. – Генератор энергии. Энергии особого вида, которую мы называем «любовью». Здесь Иннокентий Иванович дернулся, вскочил с кресла, чтобы рассмотреть говорящего, но тот был далеко, лица не разглядеть, только и видно, что чубатый и в очках. – …А поскольку всякая энергия – интеграл движения, то пока длится движение (то есть продолжается жизнь человечества), любовь будет сохраняться и никуда не исчезнет. В этом смысле она совершенно бессмертна, и постепенно ее должно становиться всё больше и больше, потому что генератор продолжает работать. Любви, по-видимому, и становится больше, поскольку мы видим, как с движением времени человечество движется от дикости к цивилизации и от тьмы к свету. Здесь в зале захлопали, причем и внизу, и наверху – каждая часть аудитории услышала только свое. Луначарскому это не понравилось. Он раздраженно оборвал студента, сказав, что ставит ему по физике «неуд», и разразился длинной эрудированной тирадой про время и энергию, но взволнованный Бах уже не слушал. Генератор особого рода энергии, именуемой любовью! Воистину: устами младенца. Вспоминая вчерашнее, Иннокентий Иванович улыбнулся и придвинул миску с молоком, в котором хлеб уже размок, превратился в кашицу. Кусать было нечем, жевать тоже получалось не очень: передние зубы к сорока шести годам выпали, боковые шатались. Ничего, мяса Бах все равно не ел, даже в мясоед, а без баранок-орехов можно и обойтись. Следующее на сегодня дело было такое: сходить на свежую могилу, где вчера, когда Иннокентий Иванович уехал на диспут, похоронили девушку-самоубийцу. За нее он еще не молился. На дальней аллее, где свежие захоронения, кладбище было не белым, а пятнистым от холмиков черной земли. Вот он, новый. Без креста, конечно. Палка, к ней приколочена временная дощечка с именем: «Л. Эйзен, ум. 11/2/26 г.». От отца Александра известно: студентка-медичка, выбросилась из окна. Охо-хо, царица небесная… Ладно, у этой хоть цветы, венок с лентами – значит, кто-то провожал, кому-то была дорога. А на соседней могиле, где тоже самоубийца, позавчерашняя, кроме имени ничего. О позавчерашней Иннокентий Иванович уже молился. Бывшая княжна, из Оболенских, прошла через ад при жизни. За это Господь ее, конечно, простит. Отец Александр не позволяет ставить крест на могилах самоубийц. И канонических молитв читать не благословляет. Суров. Считает, что в годину испытаний спасение только в строгости, а Баху казалось, что наоборот. Часто они об этом спорили, и каждый оставался при своем мнении. Однако запрет священника есть запрет священника, и самоубийцы лежали без крестов. Что же касается молитв, то это, отче, дело прямое – между душой и Господом. Нельзя по уставу, сыщутся и другие слова. Иннокентий Иванович встал между могилами бедных девиц, раскрыл на закладке растрепанный томик (Федор Михайлович Достоевский, «Дневник писателя»). Стал читать вслух, дребезжащим голосом, отчеркнутое: – «…Я не вою над тобой, бедная, но дай хоть пожалеть о тебе, позволь это; дай пожелать твоей душе воскресения в такую жизнь, где бы ты уже не соскучилась. Милые, добрые, честные (всё это есть у вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта темная, глухая могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы устали не живши. Ну как не выть над вами матерям вашим, которые вас растили и так любовались на вас, когда еще вы были младенцами?» * * * Вчера Мирра толком не разглядела могилу, потому что по дороге на кладбище грузовик заглох, шофер долго возился с мотором, ребята несколько раз толкали и добрались уже в темноте, а рыли и закапывали при свете фар. Хотя Лидке, наверно, такие похороны понравились бы: романтично. Когда закрыли крышку гроба, Мирра не выдержала, заревела. Звук молотка был такой острый, будто гвозди входили не в дерево, а прямо в сердце. «Вот дура, вот дура», – бормотала она. Но тут начала выступать Андронова, от студкома – в принципе, про то же самое. Что подобный антиобщественный поступок можно совершить только обладая куриными мозгами. Что Эйзен проявила безответственность и черную неблагодарность по отношению к советскому государству, которое простило ей непролетарское происхождение, четыре года тратилось на подготовку специалиста, а получило вместо медработника гроб с покойницей. Слезы у Мирры сразу высохли. Она крикнула: «Андронова, ты зачем сюда приперлась? Ты Лидку всегда не любила, ну и катись отсюда, нечего здесь языком болтать!» Рассобачились в дым, прямо над могилой. Андронова, конечно, этого так не оставит, она памятливая. Черт с ней. Хуже, что Мирра на нерве кинулась и на остальных: «А вы все чего притащились? Поглазеть? Сдали по гривеннику на венок, теперь вам кино подавай?» Это, конечно, было несправедливо и зря. Антон чуть не силком, обхватив за плечи, повел ревущую Мирру прочь. Шепнул в ухо: «Завтра утром съездим вдвоем. Никого не будет, попрощаешься как следует». И утром поехали. Добираться далеко, на противоположный конец города, зато без пересадок. Родной «пятнадцатый», рабочая лошадка, громыхал по рельсам целый час, но привез почти к самым кладбищенским воротам. По дороге Мирра молчала, хмуро глядя на серые, грязные дома и серые, грязные сугробы. А с неба снова сыпало, сыпало снежной крупой. Эта поганая зима длилась уже целую вечность и заканчиваться не собиралась. Впереди еще больше чем полфевраля, март тоже зимний, и апрель бывает всякий… Антон тактично помалкивал. Это злило. – Чего ты всё в рюкзаке своем роешься? – раздраженно спросила она. – Зачем тебе рюкзак? На пикник что ли собрался? Закуску прихватил? – Во-первых, прихватил, – спокойно ответил Клобуков. – Водку, стаканы, хлеб с солью. Помянем, а то вчера вышло не по-русски. Во-вторых, фотоаппарат – могилу снять. И рулетка – замерить. Придется же памятник заказывать. Какую сделать надпись? – «Лидка Эйзен. Чертова дура», – мрачно ответила Мирра. Он погладил ее по руке. Мирра прижалась лбом к его плечу и стояла так долго, благо теснотища, и вообще в трамвае всем на всех наплевать. Она бы сама участок не отыскала, но Антон, оказывается, запомнил, куда идти. Жуткое местечко. С одной стороны глухая кирпичная стена, перед ней голый пустырь, и на нем, с промежутком в метр, кучки мерзлой грязи – могильные холмики. Снегом бы, что ли, поскорей присыпало… Клобуков повертел шеей, посмотрел в книжечку. – Номер 3248. Это вон там. Где мужчина стоит. Да, стоял там какой-то, в ватнике, валенках, с непокрытой, наполовину седой головой. Читал по толстой книге, шевелил губами. Молился, наверное. На скрип шагов обернулся. Лицо длинное, старое, очки на дужке перемотаны изоляцией. – Вы сюда, к Л. Эйзен? – спросил тонким, надтреснутым голосом. – Ухожу-ухожу. Не буду мешать. – Иннокентий Иванович? Вы?! – ахнул Антон. – Как вы здесь? Откуда? Старик замахал руками, словно курица крыльями, и залопотал – тоже по-куриному, будто закудахтал: – Антон… Антоша… Боже ты мой, Господи, Твоя воля… – Мирра, это Иннокентий Иванович Бах, друг моих родителей! Мы столько лет… сколько же? С двадцатого года не виделись! – И снова старику этому: – Я ведь вас разыскивал после польской войны! Был в Наркомпросе. Сказали: вычищен, и я… – Да-да, вычистили меня, – перебил Бах, улыбаясь щербатой улыбкой – не старческой, а детской, будто это у него молочные зубы выпали, а взрослые еще не выросли. Странный был человек. И не такой уж старый, если приглядеться. – С запретом на… как это там… «на воспитательно-педагогическую деятельность ввиду реакционно-религиозных убеждений». Дальше разговор пошел совсем сбивчивый, бестолковый. Клобуков стал рассказывать, как пытался разыскать Баха, тот, шепелявя, всё удивлялся, что «Антоша» так возмужал и сделался похож на Марка Константиновича. Оба нелепо топтались друг перед дружкой – никак не могли решить, обняться им или ограничиться рукопожатием, и в результате не делали ни того ни другого. – Как сторожем? – воскликнул Антон, разобрав в Баховом бормотании что-то, чего Мирра не расслышала. – У вас же два университетских диплома! – Богословское и философское, – смеясь, кивнул Бах. – Вот я по обеим специальностям и совместительствую. При церкви да при кладбище. Дай я на тебя, Антоша, как следует посмотрю. Сейчас только, глаза вытру… У него в самом деле глаза под очками были мокры от слез. Утеревшись чистым линялым платочком, Бах уперся пальцем в сломанную дужку, с полминуты разглядывал Клобукова в упор, внимательно. – Господи, я помню, как ты на полу с кубиками… И вот уже морщинки, складка на лбу… Всякое бывало, да? Я вижу, вижу. Что ж, такое время… Марк Константинович, думаю, был бы тобой доволен. Я молюсь за него, часто. И за Татьяну Ипатьевну. – Спохватился, посмотрел на Мирру. Законфузился. – Извините, мы ведем себя невежливо… – Это моя… подруга, – не сразу нашел для Мирры дефиницию Клобуков. – Студентка, скоро будет хирургом. Мирра назвала имя и фамилию, осторожно пожала тощую слабую руку. – Вы, кажется, красавица? – Иннокентий Иванович с любопытством ссутулился, глядя на нее сверху вниз. – Я вижу немного расплывчато, но общее ощущение, что красавица. Смешной, но кажется славный, подумала Мирра. И знал Антона ребенком. Расспросить бы. Поговорили про Лидину могилу. – Вы не беспокойтесь, я буду за ней присматривать, – сказал Бах. – Хотите, весной вербу посажу? Или рябину. А надгробье ставить рано. Пусть земля оттает, просядет. Я теперь кладбищенский специалист, всё про это знаю. Задул холодный ветер, стал швырять в лицо снежную пыль, сделавшуюся колючей. – Пойдемте ко мне, – пригласил Бах. – У меня замечательно уютная сторожка. Теплая.