Фантазии женщины средних лет
Часть 24 из 52 Информация о книге
– И вы согласились? – Конечно. – И каков был результат этого так называемого детального обследования? – спросил Браунер. – Я провел в клинике двое суток. Очень неприятные, утомительные процедуры… к тому же мое состояние… Потом ко мне в палату пришел Теллер и сказал, что самое худшее предположение подтвердилось, у меня рак. Я чуть не потерял сознание, все закружилось… такое бессильное, почти невменяемое состояние… Плохо помню, что он говорил. Лишь потом, когда осознал, что произошло, спросил, какие у меня шансы. – И что ответил доктор Теллер? Браунер стоял рядом с присяжными, как бы призывая их полнее вникнуть в страшный рассказ. – Он сказал, что шансов нет никаких. Мне показалось, что меня чем-то тупым ударили по голове. Единственное, что помню, это как я закричал: «Но я даже не чувствую себя плохо!» – «Так бывает, – ответил он. – Я, конечно, могу предложить операцию или лечение, я бы так и сделал в любом другом случае. Но тебе могу сказать открыто, мы давно знаем друг друга, ничего не поможет, ни операция, ни другое лечение: у тебя такая форма болезни, которая не оставляет шансов. Я не думаю, что тебе надо мучиться и переносить дополнительные страдания. В твоем распоряжении, Артур, – сказал он, – есть четы-ре-пять месяцев, постарайся провести их как можно плодотворнее. У тебя редкая форма, и ты не будешь чувствовать болезни, тебе даже будет казаться, что ты вполне здоров. Так что распоряжайся оставшимся временем на свое усмотрение». Потом он дал мне лекарство, сказал, что оно новое, экспериментальное, оно улучшит мое общее состояние, и предложил отвезти в аэропорт, если я хочу лететь домой. – Метуренг задумался. – Вот и все, с этого дня моя жизнь стала пыткой, ожиданием неминуемой смерти. – Расскажите подробнее об этом времени, о том, как вы прожили эти месяцы. Я понимаю, вам тяжело, но все же расскажите. Я услышал, что Браунер пытается внести в свой голос мягкость, а вместе с ним сочувствие, и, хотя у него не получилось полностью искоренить напор, я, например, оценил попытку. Метуренг опустил глаза и смотрел только вниз, мне показалось, у него дрожали плечи. – Это были тяжелые месяцы, – сказал он, – очень тяжелые. Я даже не могу сказать, что я жил это время. Одна сплошная мука. Мне пришлось уйти с работы, поймете ли вы меня… – он только сейчас поднял глаза. – Невозможно ничего делать, ожидая что вот-вот умрешь. Отсчитывая, по сути, оставшиеся тебе дни на календаре. Я пробовал путешествовать, но все только раздражало и приносило жгучее разочарование. К тому же я стал хуже себя чувствовать, появились слабость, сонливость, боли в сердце, я впал в депрессию. Мне хотелось покончить с собой. Оказалось, что жить в ожидании неминуемой смерти – нестерпимая пытка, наверное, самая мучительная. Причем чем меньше мне оставалось, тем тягостнее и невыносимее становилось мое ожидание. Оно и стало, собственно, моей жизнью, полностью подменив ее. Прошло три месяца, четыре, а я все жил, непрерывно ожидая смерти. Как найти слова, чтобы рассказать, что именно я чувствовал? Особенно по ночам. Голос свидетеля прервался, даже из зала было заметно, что он пытается сдержать подступающие слезы. – Я не знаю, как передать состояние, когда ночью просыпаешься, вернее, отмахиваешься от вязкой, тошнотворной мути, когда думаешь в холодном поту: «вот сейчас». Почти останавливается сердце. Но ничего не происходит, и наступает утро, и ты снова ждешь, теперь следующей ночи, и так день за днем, ночь за ночью. Как описать эти страдания? Не знаю! Есть такая пытка, когда выводят на расстрел и стреляют мимо. Но к расстрелу, наверное, на пятый день привыкнешь. А здесь привыкнуть невозможно. Он изменился теперь, свидетель Метуренг. Лицо его было бледно и сузилось еще больше, щеки ввалились, взгляд лихорадочно метался по залу, ища опору, но не находил: каждый, в кого он упирался, отводил глаза. Браунер больше не прерывал свидетеля, он добился своего, никакой самый красноречивый прокурор не смог бы лучше поведать суду об этой страшной и трагической истории. – А потом прошел еще месяц и еще несколько недель, а я все не умирал, – продолжал Метуренг. Не знаю, как у других, но у меня сжалось сердце, когда я услышал фразу: «а я все не умирал». Так жалко она звучала, как оправдание. – Когда прошло еще несколько недель, я все же собрался с духом и позвонил Теллеру. Он тотчас вызвал меня в клинику и снова два дня исследовал, а потом я находился у него в кабинете, и он сказал, что либо произошло чудо, которое случается один раз на десять тысяч, либо помогло лекарство, которое он мне выдал. Но, так или иначе, я абсолютно здоров, опухоль исчезла, и он меня искренне поздравляет. – Вы тогда не удивились странности такого чудодейственного выздоровления? – вмешался Браунер. – Странности чего? Того, что не умрешь сегодня или завтра? Что тебе позволено жить? Можно ли ставить под сомнение возможность жить? Кто не примет ее полностью, без оговорок, без вопросов? Нет, я не удивился. Теперь я, конечно, понимаю, но тогда… Тогда преобладали другие чувства, удивление не из их числа. Ведь только неудача требует ответов, ищет объяснений. Удача же ничего не требует, не ищет, она принимается безоговорочно, целиком, как единственно возможная. – Значит, вы не заподозрили ничего необычного? – снова спросил обвинитель. – Нет, – покачал головой Метуренг. – Хорошо. – Браунер выдержал паузу. – А теперь, не расскажите ли вы суду, как вы жили после этого, если можно так выразиться, происшествия? – Как я жил? – Метуренг снова опустил глаза. – Плохо, тяжко. Я так и не смог оправиться от этого потрясения. К тому же оно сказалось на здоровье, я не хочу вдаваться в медицинские подробности, скажу только, что длительное и сильное напряжение не прошло даром. Я снова пошел работать, но у меня, как ни обидно об этом говорить, ничего не получается. Вообще все потускнело, нет больше радости. Происшедшее, видимо, надломило меня, я до сих пор не могу выкарабкаться. – У меня больше нет вопросов к свидетелю, – резко, почти без перехода и оттого особенно режуще-сухо произнес Браунер. Метуренг устало поднялся, как будто он целый день таскал тяжести, и побрел к выходу, так и не распрямившись. Вид его сгорбленной, как бы придавленной фигуры являлся красноречивым завершением его рассказа. Следующим свидетелем обвинения был Томас Дампл, энергичный, живой человек. Для краткости изложения я не буду передавать его показания в прямой речи, хотя у меня имеется стенографический протокол ответов, так же как и вопросов прокурора Браунера. От себя скажу, что эмоциональная, а порой несдержанная манера повествования господина Дампла была крайне отличной от манеры доктора Метуренга. Он буравил взглядом присяжных и просто пожирал глазами по-прежнему совершенно безучастного подсудимого. Но если не брать это во внимание, то общая идея показаний Дампла мало чем отличалась от показаний предыдущего свидетеля. Так же как и Метуренг, Дампл являлся известным в своей области человеком, правда, не в научной области, а в кинематографической, он, как режиссер, снял несколько модных, особенно среди интеллигенции, фильмов. Как и Метуренг, он обратился к Теллеру за медицинской консультацией, и тот после обследования установил, что у режиссера рак и жить ему осталось восемь – максимум девять месяцев (почему он дал Дамп-лу больше времени, осталось для меня загадкой). Аналогично случаю с Метуренгом эта форма заболевания лечению не поддавалась: ни операция, ни химиотерапия, по мнению Теллера, смысла не имели. Режиссер, впрочем, оказался человеком сильным и без боя решил не сдаваться, он стал тщательно следить за диетой, повышая иммунную систему организма, принимал травы, настойки и витамины, даже уехал на два месяца на Багамы, чтобы подвергнуться там курсу альтернативного лечения. Но и с ним, как и с Метуренгом, начали случаться приступы депрессии, жизнь стала раскалываться в постоянном ожидании худшего, я даисе сделал пометку в блокноте, что Дампл, как и Метуренг, несколько раз сравнил ее с пыткой. Он сильно сдал за это время, и, когда через год узнал, что непонятным чудодейственным способом выздоровел, он уже не мог снимать фильмы, да и вообще вернуться в привычную колею. Однако энергия в Дампле все же оставалась, и он теперь, как никто другой, хотел разобраться, зачем доктору Теллеру понадобилось губить его жизнь. Это он первым усомнился в правильности первоначального диагноза, а потом в своем божественном излечении и, усомнившись, передал дело для расследования. Впоследствии оказалось установлено, что его случай не был ни случайностью, ни исключением, что доктор Теллер, используя аналогичную схему, «экспериментировал», как минимум, с одиннадцатью «пациентами». Кто знает, кого еще из «подопытных Теллера» не удалось выявить следствию? Следующие три свидетеля рассказали похожие, лишь в нюансах отличающиеся истории. Один из них был ведущий в мире химик, другой – всемирно известный писатель, а третий – одаренный музыкант и композитор, от которого, как писали, всегда ждали значительных результатов. Рассказы химика и писателя, так же как и их реакция на смертельный вердикт доктора Теллера, напоминали показания предыдущих свидетелей. Оба они, если так можно выразиться, растеряли себя и не смогли восстановиться даже после того, как Теллер сообщал им, что они выздоровели. А вот композитор выглядел, говорил и вел себя крайне отлично от предыдущих. Звали его Мстислав Брестлав, он был спокойный и тихий человек с внимательным точным взглядом из-под несколько старомодных очков. История его, по крайней мере поначалу, мало чем отличалась от историй других свидетелей. Он неважно себя чувствовал и позвонил Теллеру, которого встречал прежде и хорошо знал. Тот предложил приехать в клинику и обнаружил у него неизлечимую, смертельную болезнь, которая, однако, как предположил доктор, не ухудшит ежедневного самочувствия, и определил для Брестлава оставшуюся жизнь в размере шести месяцев. – И что вы почувствовали, когда услышали новость? – спросил Браунер в соответствии с привычной уже последовательностью вопросов. – Я не помню точно своего первого ощущения, наверное, растерянность, опустошение. – Браунер кивнул, нетерпеливо ожидая не менее привычного продолжения. – Но, как ни странно, это быстро отступило, а на смену пришла, как бы это сказать, – Брестлав поморщился, даже поднес руку ко лбу, видно было, что он искал слово. – Ведь, если я скажу облегчение, вы не поймете, что именно я имею в виду. Браунер вздрогнул, это был поворот, выходящий за рамки его так удачно воплощаемого прокурорского плана. Брестлав устало, но, мне показалось, немного снисходительно усмехнулся: – Понимаете, все сразу отступило: вся повседневность, быт, расхлябанность, которая присутствовала в моей жизни. Вы знаете, мы всегда откладываем главное на завтра, на «потом». А тут вдруг не стало «потом», почти что не стало «завтра», и от этого исчезла возможность выбора, возможность планировать на год, на два вперед. Вообще исчезли все привычные мерки, и именно поэтому я почувствовал облегчение. Не знаю, поймете ли вы меня. Я видел, что Браунер лихорадочно думает, как ему вновь перехватить утерянную сейчас нить, он неловко, возможно, от напряжения, повел головой, но Брестлав воспринял это движение как просьбу пояснить. – Видите ли, – продолжил он, все еще потирая лоб, – жизнь устроена таким образом, что всегда дает нам второй шанс. Вернее, даже не так… – Теперь он снял очки и провел пальцами по глазам. – Именно то, что предел жизни не определен, означает, что она бесконечно растянута, а это рождает ощущение, что еще найдется время сделать то, что пока не успел. Жизнь базируется на принципе, который можно определить одним словом – «потом». Нам кажется, что в том, что ожидает нас впереди, всегда найдутся время и возможности. Видимо, нам необходимо это ощущение мнимой бесконечности жизни, без него стало бы устрашающе невозможно жить. Может быть, оно благо… Но, безусловно это иллюзия, выдумка, самоуспокоение. «Потом» не существует! Нельзя отнести детство на «потом», детство можно прожить только ребенком, также и с юностью. И улыбку молодой матери можно почувствовать, только когда она молода. Понимаете… Также и для созидания, для творчества не существует «потом». Тем не менее мы, даже понимая это, не можем преодолеть свою человеческую суть, мы все равно подсознательно, животно верим в «потом». К тому же личные проблемы – деньги, тяга к удобству и развлечениям, да и вся прочая суета требуют приоритета. Вот нас и выручает это «потом». Браунер поднял руку, он пытался остановить ненужный, уводящий от сути монолог, но Брест лав не смотрел на него. Его взгляд был неопределен, как взгляды на старых портретах. Например, мне казалось, что он направлен на меня, но я был убежден, что и все остальные, сидевшие в зале, ощущали его на себе. – Когда Теллер сказал, что мне осталось полгода, – продолжал Брестлав, – все определилось само собой. «Потом» разом исчезло, оно перестало существовать, остался только я и то главное, для чего, как мне всегда казалось, я существую. Музыка! Дела, заботы, обязанности, престиж, деньги, знакомые – все не только перестало быть важным, а вообще исчезло. И это явилось облегчением: мне самому не пришлось ничего предпринимать, никого обижать, искусственно ограничивать себя, вообще ничего не пришлось делать, все чудесно образовалось само по себе. – Но вам ведь было страшно? Вы же думали о том, что скоро умрете? – предположил Браунер, надеясь вот так плавно вернуть свидетеля к сути дела. – Страшно? – Брестлав и так говорил не быстро, а сейчас вообще замер. – Нет, наверное, нет. Я не должен был умереть мгновенно. Единственное, что произошло, это то, что я узнал, где мой предел. Точно так же Теллер мог сказать, что я умру через два года или через восемь лет. Должен ли я был испугаться, если бы узнал, что умру через восемь лет? Или через двадцать? Двадцать лет такой же ограниченный срок, как и полгода. Конечно, в полгода укладывается меньше дней и ночей, но ведь все относительно. А если абсолютно, то полгода такой же полноценный срок, как двадцать лет, как и вообще любой срок. Тут дело не в самом сроке, а в его определенности. Страх, как вы говорите, должна вызывать определенность, а у меня она страха не вызвала, наоборот, я был ей рад. Но это я уже повторяюсь. – Ну и что вы делали, узнав, что вам осталось жить шесть месяцев? – Браунер еще раз постарался изменить ход повествования свидетеля. – Что я делал? – зачем-то повторил Брестлав. – Я работал. Все это время я сочинял музыку, лучшую из того, что я когда-либо создал, и, наверное, из того, что я вообще способен создать. Потому что пресловутое «потом» связано не только со временем, но и с духовными силами. Обычно боишься растратиться до конца, эмоционально, умственно, нервно. Хочется оставить резерв на будущее, не выплескивать себя полностью, потому что страшно оставаться пустым. А тут, наоборот, надо было исчерпать, опорожнить себя, опустошиться, чтобы не тяготило, когда подойдет срок. В итоге мне удалось раскрепоститься, исчезла удерживающая мысль, и я написал лучшую свою музыку. Он обвел взглядом зал, и Браунер, как и все остальные, поймал его на себе. – Но вы ощутили радость, когда узнали, что здоровы? – спросил он. – Да, наверное, я был рад. Наверное, очень рад. Прежде всего оттого, что так чудно обхитрил судьбу и сделал то, о чем мечтал всю жизнь, и к тому же вышел без потерь. Как-то так случилось, что я именно обхитрил судьбу. Я перевел взгляд на Теллера. В его позе появилось напряжение, он подался вперед, и хотя исподлобья, но пристально смотрел на Брестлава. Тот, впрочем, этого не замечал. – Но теперь, когда вы знаете, что над вами жестоко надсмеялись, зло подшутили, вы, наверное, испытываете обиду. Так? – спросил Браунер. – Обиду? Нет, не испытываю. Без этой шутки я не создал бы своих лучших вещей. Она оказалась для меня неожиданно доброй, эта шутка. У Браунера не получалось изменить ход дачи показаний свидетелем, все понимали это, и теперь он сам предпочел закончить. – У меня больше нет вопросов, – остановил он Брестла-ва, хотя тот и не собирался продолжать. На этом первый день суда закончился. Следующий день в основном повторил предыдущий – выступало шесть человек свидетелей: четверо ученых, театральный драматург и известный журналист. Все они говорили о тяжком испытании, через которое прошли и которое подломило их, каждого, конечно, в разной степени. И только один, биолог, мрачный, сухой и по виду, и на слова человек, высказался в том смысле, что для него приговор Теллера оказался катализатором, который позволил собраться и наконец разрешить проблему, над которой он бился последние двенадцать лет. Я заметил, как опять изменилось выражение лица профессора Теллера, и понял, что суд явился для него избавлением, почти как для героя романа «Преступление и наказание» Достоевского. Когда свидетели выступили, слово взял прокурор. Брау-нер говорил недолго, но энергично, в основном про разбитые жизни, искалеченные судьбы, про жестокость, двуличие, даже назвал Теллера предателем. Он связал поступки подсудимого с его гипертрофированным чувством зависти и ненависти к чужому успеху. «Именно поэтому, – заявил обвинитель, – господин Теллер выбирал для своих экспериментов талантливых людей, которые, в отличие от него самого, плодотворно работали и добились больших успехов. Мы знаем, – сказал он ядовито, – что у самого доктора Теллера уже давно не ладится с работой, что он давно топчется на одном месте и, – Браунер, покопавшись в бумагах, достал несколько листов и помахал ими, – у меня есть рецензии ученых коллег Теллера, оценивающих его работу за последние пять лет как тупиковую. Именно поэтому, – он отложил листы, – подсудимый, мучаемый завистью, выбирал в качестве своих жертв людей более успешных, чем он сам, чтобы сломать и уничтожить их таким зверским, чудовищным способом». Потом он говорил еще и в заключение попросил суд наказать Теллера, как он сказал, «невзирая на его предыдущие заслуги, а помятуя о покалеченных жизнях и в соответствии со строгой буквой закона». Затем выступил адвокат. Он проникновенно и артистически-искренне говорил о прошлых заслугах Теллера, о тех многих, кого тот спас, об успехах, которых профессор добился в науке, об усталости и о праве на ошибку, «хоть и роковом праве, но все же». И хотя речь действительно была трогательной, его аргументы показались мне неубедительными и частично надуманными, да и какое можно было найти оправдание Теллеру после того, что рассказали суду свидетели? Наконец судья спросил подсудимого, желает ли он выступить с последним словом. Из своих источников я знал, что адвокат не советовал своему клиенту говорить перед судом, тот мог лишь ухудшить ситуацию. Но Теллер встал, и только сейчас, когда он впервые посмотрел в зал, все увидели, каким неприятно пронзительным оказался его взгляд. Казалось, он оставлял зримый след в воздухе. Потом он начал говорить, но я не уверен, что все поняли смысл его речи. – Два из одиннадцати, – даже в полнейшей тишине его голос звучал негромко. Спокойный, подсчитывающий голос. – Я думал будет больше. Я ведь анализировал, отбирал, я знал, что будут неудачи, но не предполагал, что столько. Я ошибся. Я виноват перед этими девятью и готов понести наказание, какое бы оно ни было. Именно за то, что ошибся. Потому что два из одиннадцати – это мало. – Он задумался, а затем добавил совсем тихо, как бы самому себе: – Хотя тоже результат. – И после этого опустился на свое место. Я слышал, как мой сосед справа процедил сквозь зубы: «Сколько цинизма!» и осуждающе качнул головой, да так резко, что хрустнул шейный суставчик. Клерк суда попросил всех встать, суд отправлялся на совещание. Я предполагал, что оно продлится не более часа, и заспешил к телефону передать новости в редакцию. Когда суд вернулся и зал снова встал, а потом быстро и почти бесшумно расселся, поднялась одна из присяжных. – Присяжные признают подсудимого, господина Телле-ра, – здесь она выдержала паузу, и мне показалось, что застывший в зале воздух хрустнул и надломился, – виновным. – И зал зашумел. Теперь дело было за судьей. Тот встал, маленький, бескомпромиссный узурпатор (да и на кого вершение судеб людей не отложит отпечаток?) и проговорил деланно, подчеркнуто сухо: – Подсудимый приговаривается к смертной казни. «Ах», – прокатилось по залу. Никто, даже Браунер, не Ожидал такого приговора. Но судья не заметил эмоций зала, даже если бы сейчас рухнула крыша, он не обратил бы на это внимания. – Но, – продолжил он резким, ломающимся голосом человека, которому уже давно безразлично, что о нем думают, – приговор привести в исполнение ровно через год. – По залу снова прокатился вздох, на этот раз вздох недоумения. – А до означенного срока содержать господина Теллера под домашним арестом с предоставлением возможности работать в своей лаборатории. Зал взорвался. Но я смотрел на доктора Теллера, стараясь уловить каждое движение на его лице. И мне показалось, хотя я могу ошибаться, что я увидел в нем благодарность и, да, даже радость. Он согласно-победно кивнул. Мне ничего не оставалось, как начать пробиваться к выходу. Выясняется, что я так ничего и не съела, невозможно совмещать два одновременных удовольствия и приходится выбирать, вот я и выбрала книгу. Я доливаю вина, салат по-прежнему сочен, душист и пахнет природой. Он сам по себе вкусен, а тут еще с мясом, да к тому же с бодрящим от сухости вином. Надо же, думаю я, еще один рассказ, и хотя концовка немного скомкана, но сюжет забавный. Интересно, что бы я делала, зная, что мне осталось жить полгода, чувствуя при этом себя здоровой? На что бы потратила время? Путешествовала? Я и так поездила достаточно и поняла, что перемена мест мало что меняет. В результате все равно остаешься с собой да с людьми, с теми, кто тебе дорог. Работа? Но в архитектуре за полгода ничего не сделаешь, разве что на бумаге, но на бумаге не считается. Мужчины? Сейчас, после того как я все потеряла, начинать заново? Нет, за полгода это невозможно, да и глупо пытаться создать только для того, чтобы тут же потерять. Секс? Не знаю, наверняка я не все испытала. Но надо ли мне? Если я не испробовала что-то прежде, когда у меня были время и возможности, значит, видимо, мне и не нужно. Значит, я достигла предела, дальше которого не вступлю Я делаю еще один глоток, мне хорошо сейчас от вина, от еды, от общей расслабленности. Я знаю, что бы я делала – я стала бы рисовать. Все же тяга к живописи не прошла даже с годами. Как странно, однако, что самое лучшее в себе я сама же и закопала. Почему? Испугалась, что это и есть лучшее? Смешно и глупо А ведь у меня имелся еще один шанс. Тогда, на вилле, Альфред предложил мне рисовать для театра, но я опять не решилась. В то утро я проснулась очень рано, Дино еще спал, я взяла мольберт и проскользнула на улицу поработать над эскизами. Вообще-то, я не любительница рано вставать, стиль моей жизни никогда не требовал такой жертвы, да и сны, самые живые, снятся под утро. Я вообще заметила, что люди, просыпающиеся рано, редко наделены фантазией, потому что они упускают светлые утренние сны. Но, когда все же удается и просыпаешься с рассветом, это чудо, конечно: ясная, незамутненная свежесть и чистое спокойствие, разлитые в воздухе. Я стояла перед мольбертом, солнце еще не взошло из-за дымчатых посиневших холмов, оно выделило только очертания, не расправив деталей. Я обернулась, чтобы взглянуть на запутавшуюся в утреннем тумане деревушку в долине, и вздрогнула, заметив человека, полулежащего в кресле. – Знаете, почему так хорошо? – спросил он. Он и не меня, казалось, спрашивал, но я одна могла ему ответить. И ответила: – Я только что об этом думала. – Да, ну и почему? – спросил он. – Потому что ночь еще не отступила. Он усмехнулся. – Странно, что мы с вами чувствуем одинаково. Я не ответила. Голос, как бы бестелесный, исходящий из глубокого кресла, только добавлял метафизики замку, еще не расцветшему утру, его прозрачной, воздушной пыльце. Я снова оглянулась, несгибающаяся нога Альфреда лежала вытянутой на маленьком стульчике. – Именно потому, что ночь еще не отпустила, а утро уже вошло, отсюда и хрупкость, отсюда это замершее мгновение. Именно от этого еще не разрешившегося противоречия.