Глиняный мост
Часть 19 из 32 Информация о книге
– Точно. – А он? – Да он старик, трамвай водит, – ответила Пенелопа. – Он почти не разговаривает. – Ну, тогда, думаю, можно не дрейфить. Партия сейчас в таком бледном виде, вряд ли им есть дело до трамвайного старика. В наши дни трудно в чем-то быть уверенным, но в этом я ни на грамм не сомневаюсь. И вот тут, рассказывала она, Тадек посмотрел куда-то сквозь сосны и полосы света. – Хороший он отец? – Tak[13]. – Он будет рад вас услышать? – Tak. – Тогда вот. Он повернулся и протянул ей несколько монет. – Передайте привет. И пошел прочь. Тот телефонный разговор состоял из десяти коротких слов. В переводе: – Алло? Молчание. Шорох. Он повторил. Этот голос: словно бетон, словно камень. – Алло? Она потерялась в соснах и горном склоне, пальцы на трубке побелели. – Девочка-сбивашка? – спросил он. – Девочка-сбивашка, это ты? И она увидела его на кухне и полку с тридцатью девятью книгами – и, прижавшись щекой к стеклу, сумела выговорить: – Да. А затем осторожно повесила трубку. Горы расступились. Теперь к песне – не первый месяц в лагере, вечером, в гостевом доме. Луна уперлась в стекло. Наступил день рождения ее отца. В Восточной Европе в те годы больше значения придавали именинам, но на чужбине все ощущается острее. Пенелопа обмолвилась о дне рождения кому-то из женщин. Водки у них не нашлось, но в том месте всегда было вдоволь шнапса, и быстро объявился поднос с рюмками. Когда их наполнили и раздали, хозяйка посуды подняла свою чарку и посмотрела на Пенелопу. Это происходило в гостиной. Там собралось человек десять, а то и больше, и, услышав слова «За вашего отца» на своем родном языке, Пенелопа подняла глаза, улыбнулась и смогла не потерять самообладания. В этот миг поднялся другой человек. Конечно, это был Тадек, и он грустно – и прекрасно – завел песню: Sto lat, sto lat, niech żyje, żyje nam. Sto lat, sto lat, niech żyje, żyje nam[14]… И это было уже слишком. С дня телефонного звонка переживания копились в ней, и больше она не могла их давить. Она стояла и пела, но внутри ее что-то сломалось. Пела песню своего народа с дружеским пожеланием удачи и недоумевала, как же бросила отца. Слова шли высокими волнами любви к нему и отвращения к себе; и, когда песня смолкла, у многих на глазах блестели слезы. Люди не знали, увидят ли вновь своих близких: благодарить им или каяться? Одно лишь они знали точно: теперь это не в их власти. Но что началось, должно завершиться. Поясню, начало песни переводится так: «До ста, до ста, тебе желаем жить». Она пела и знала, что столько ему не прожить. И они больше не увидятся. Все оставшееся время в лагере Пенелопа волей-неволей снова и снова возвращалась к этим переживаниям, никла к ним: особенно живя в такой беззаботности. С ней же все так любезно обходились. Она – ее спокойствие, ее обходительная неуверенность – нравилась людям, и ее теперь называли Деньрожденницей, в основном за глаза, но и в ее присутствии. Иногда ее звали так в глаза, особенно мужчины, на разных языках, когда она прибирала, или стирала, или завязывала шнурок ребенку. – Dzięki, Jubilatko. – Vielen Dank, Geburtstagskind. – Děkuji, Oslavenkyně. Спасибо, Деньрожденница. Тогда у нее пробивалась улыбка. * * * А все, что было кроме этого, – ожидание и воспоминания об отце. Иногда ей казалось, что ей пока удается вопреки ему перебиться, но такое случалось лишь в самые мрачные минуты, когда с гор наваливался дождь. В такие дни она работала дольше и старательнее. Готовила, прибирала. Мыла посуду и меняла постели. В итоге прошло девять месяцев в горькой надежде и в разлуке с фортепьяно, прежде чем нашлась страна, которая наконец дала согласие. Пенелопа присела на краешек койки с конвертом в руке. Она смотрела за окно, в пустоту; стекло было белым и матовым. До сих пор я, помимо воли, вижу ее там, в Альпах, которые часто рисую в воображении. Вижу, как она сидит на кровати, или, как однажды описал это Клэй, будущую Пенни Данбар, снова вставшую в очередь, чтобы полететь далеко на юг, можно сказать, прямо на солнце. С убийцей в кармане Пенелопа перелетела через океаны, а Клэй вошел в ограду. Он прошел проулком между Окружностью и домом, где штакетины были призрачной серости. Тогда там была калитка для Ахиллеса – чтобы Генри выгонял его и загонял. Во дворе Клэй порадовался, что не пришлось перелезать; похмельные утра, очевидно, довольно мучительны, и ближайшие несколько секунд все решали. Первым делом Клэй двинулся извилистым фарватером по Ахиллесовым яблокам. Затем – по лабиринту собачьего дерьма. Оба виновника еще спали; один – стоя в траве, другой – развалившись на освещенном диванчике на крыльце. В кухне пахло кофе – я опередил Клэя, и ясно, что не только в этом смысле. Пришла очередь Клэя сплясать под мою дудку. Я завтракал на крыльце, как привык время от времени поступать. Я стоял у деревянных перил, с вареным небом и холодными хлопьями. Еще горели уличные фонари. На лужайке валялся притащенный Рори почтовый ящик.