Гость. Туда и обратно
Часть 10 из 40 Информация о книге
– Видишь, а в «Московском комсомольце» уже с год как сообщили. Между баней и ужином мой русский издатель в Эстонии отбросил экивоки: – Не понимаю, как можно оставить родину, забыть могилы, обрубить корни и жить на чужой земле. Я молча пожал плечами. Дело было на даче, между Йыхви и Кохтла-Ярве, по-нашему здесь уже говорили только редкие отставники. Впрочем, он зря беспокоился. Это дома нас считают чужими, в Америке мы все – наши. Что не мешает, услышав родную речь, переходить на другую сторону улицы – лучше всего мы знаем себя. Но и это не помогает, ибо за границей «мы» плотнеет, сбиваясь в кучу. Назвать Хэнкок городом может только покладистая американская карта. Мэйн-стрит исчерпывали три магазина. В первом продавали сачки и удочки, во втором – блесны и червей, третий был закрыт до осени, но витрину украшало чучело черного медведя. За углом притаился бар с хромым бильярдом и корявым полом, усыпанным опилками. – Чтобы кровь не замывать, – решил я. В остальном город выглядел миролюбиво, а главное – непретенциозно: цены как в Мексике, и налоги такие же. За это Хэнкок полюбили отставные пожарные и богема на пенсии, прежде всего – наша. Многих я не видел с тех героических времен, когда художники-нонконформисты сражались с бездомными за самые опасные кварталы еще дикого Бруклина. Одержав пиррову победу, они добились того, что облагороженный их вернисажами район оказался им не по карману. Первым я встретил легендарного скульптора по напряженному металлу, связывающего рельсы узлами с бантиком. В юности, рассказывают очевидцы, этот запорожец, красивый, как Андрий, и смелый, как Остап, делал стойку на крыше Академии художеств. Чуть позже, когда он оставил родину, переплыв море в резиновой лодке, про него слагали песни и писали романы. – Как дела? – спросил я, не зная, о чем говорят с героями. – Муза мучит, – отрубил он, чтобы я понял: ничего не меняется. Другие были не хуже. Певцы-космисты, летописцы неведомого, мыслители потустороннего, они все что-нибудь строили. Одни – баню, другие – галерею, третий – погреб, четвертый – башню до неба. Больше всего мне понравился художник-сибиряк, соорудивший на берегу Делавэра купальню, часовню и образцовый огород. Поздоровавшись, он уверенно, как в бумажник, залез в грядку, чтобы вытащить редиску, которую мы съели, небрежно отряхнув. В его ладном доме висела картина амбарного размера – огнедышащий зверь на фоне Петропавловской крепости. Ну и конечно, в Хэнкоке был свой юродивый – поэт с ясными глазами и безграничной памятью. Состарившись, они с женой ходили нагими, чем страшно раздражали соседей, посещавших воскресную службу в стоящей тут же методистской церкви. По-моему, это было только кстати. Русская пара напоминала Адама и Еву, опустившихся от тягот изгнания. Город, однако, в наказание за эксгибиционизм отобрал у поэта четыре неработающих автомобиля, служивших мемориалом пьянки длиной в жизнь. В ржавых джипах хранились пустые бутылки. – Конечно, они – идиоты, – ругался поэт, – но что с них взять, если три четверти американцев верят, что правительство скрывает контакты с летающими тарелками. – Правильно делает, – подумал я, – похоже, что мы на них прилетели. Надежно изолировав себя от Америки, русский Хэнкок живет как потерянное колено советского народа. – Как всем эмигрантам, – написал про меня московский рецензент, – автору свойственно трепетное отношение к водке. – Дожили, – обиделся я, но зря, потому что уже на завтрак хозяйка подала винегрет, заливное и кильку. Мужественно остановившись после третьей, хозяин завел диссидентский разговор, который, по сути, мало чем отличался от тех, что вели треть века назад: мы и они. Теперь, однако, нас стало значительно меньше, а их несравненно больше. – Ты помнишь, что про них говорил Валерий Попов? – «Бедные, но нечестные». – Ну и что изменилось, когда они стали богатыми? Баснословная бедность сменилась баснословным богатством, американская мечта стала русской, Москва – Эльдорадо. – Ну, не все так живут. В Пскове, например, отменили авиацию, когда выяснилось, что у горожан нету денег на полеты. Теперь туда можно доехать только поездом, в котором, кстати сказать, отменили гигиену. – Ты – сумасшедший. Какой Псков?! У меня приятель был, такая же рвань, но сейчас он ближе Фиджи не ездит. Сколько, по-твоему, стоит его пиджак? – Триста? – напряг я фантазию. – Держи карман шире! У него шнурки дороже. – Получается, что бедными мы их жалели и презирали, а богатыми мы их презираем вдвойне, а жалеем себя. – Не в деньгах счастье. – Это точно. Все бестселлеры на одну тему: богатые тоже плачут. – Меня, – сменил он тему, все-таки выпив четвертую, – другое удивляет: насколько же там власть объединилась с народом. – На семьдесят процентов. – Но и остальные вряд ли хотят того же, о чем мы мечтали. – А ты уверен, что раньше было по-другому? – Не знаю. Может, у Брежнева и в самом деле был рейтинг, как у Путина. Я ничего не ответил, потому что давно уже ничего не понимал. Раньше мне казалось, что нас разделяют власти – назло, но не искусно. Выпихнув одних и замкнув других, режим только крепче объединил тех, кого разделил океан. – Ну какой из вас эмигрант, – польстил мне заезжий соотечественник, – так, гастарбайтер. Зато теперь, боясь, что заблуждения верхов стали убеждениями низов, я даже с бывшими единомышленниками предпочитаю говорить о погоде и не по телефону. Метрополию и диаспору разделяет история: у них она есть, у нас была. В Хэнкоке история образует общину, застывшую в прошлом, как муха в мезозое. Верхняя граница проходит по актерам – кто кого узнает. Нижняя – по отечественному телевизору, безотказному средству связи с героями прежнего времени: Ленин, Сталин, Хрущёв и другие приключения Шурика. Вызов истории, утверждал ее великий знаток Арнольд Тойнби, должен быть достаточно сильным, чтобы разбудить культуру, но не таким разрушительным, чтобы ее уничтожить. В редких случаях устанавливается равновесие, которое вводит в ступор и превращает в окаменелость. Одну такую я держу вместо назидания на письменном столе. 45 миллионов лет назад она была рыбой. Светлый песчаник Вайоминга сохранил ее смутный, как на Туринской плащанице, облик. Для ископаемой рыба удивительно похожа на уклейку – мелкая, костлявая, с тупой и грустной мордой. Из значительного в ней только возраст. Обратно Где начинается Европа Европа, – степенно учил меня старший товарищ, – часть света, ограниченная с Запада Атлантическим океаном, а с Востока – законом. Там, где его перестают соблюдать, начинается Азия, но где именно проходит граница, можно узнать скорее из газет, чем глядя на карту. Этот парадокс (копать канаву от забора до обеда) превращает самый маленький континент в самую большую геополитическую проблему. Если на Востоке – с энтузиазмом – отодвигали границу до Урала, то на Западе – со вздохом – проводили ее по Эльбе. – А есть, – услышал я как-то от Андрея Битова, – и третья точка зрения, оригинальная и убедительная: Россия растянула Европу до Берингова пролива и пересекла его. Географию, однако, лучше вообще не спрашивать. Я в этом убедился еще мальчишкой, когда бродил с рюкзаком по Закарпатью. В селе с крутым названием Деловое стоял двухметровый столбик с неожиданной и в этой обильной языками местности латинской надписью. До университета я еще не дорос, поэтому сумел разобрать лишь записанную римскими цифрами дату: 1887. В этом году, сердобольно гласил перевод, «здесь специальным аппаратом, сделанным в Австро-Венгрии, установлен Центр Европы». Не Лондон и Париж, не первый и не Третий Рим, а деревушка с четырьмя церквами, мраморным карьером, пекарней, гуцульской колыбой и горой Поп-Иван служит центром того коловращения истории и культуры, который мы, собственно, и зовем Европой. Мне в это верилось с трудом. Как, впрочем, и графу Меттерниху. Живя в столице той же Австро-Венгрии, он считал, что Азия начинается по другую сторону венской улицы Ландштрассе. Ему было с чем сравнивать, мне нет. Ведь моя Европа заканчивалась в том же Деловом, за которым проходила еще неприступная государственная граница. За сорок прошедших лет я побывал почти в каждой из быстро размножающихся стран Европы, но так и не смог толком понять, что значит это манящее слово. Еще и потому, что Европа протеична. Пока другие континенты веками ползут друг к другу, Европа меняется от революции к революции. Сливаясь и дробясь, теперь она установила необходимые каждому страннику новые правила политкорректности. Благодаря им из ее географии выпала сторона света. В Праге Восточная Европа стала Центральной, в Таллинне – Северной, в Загребе – Средиземноморской. Даже в моей Риге я попал впросак, когда друзья позвали меня смотреть телерепортаж из столицы их новой родины, которая оказалась Брюсселем. Если так трудно найти и признать Европу на глобусе, то ничуть не проще обнаружить тех, кто ее населяет. – Ты – европеец или француз? – спросил я в лоб, пользуясь старой дружбой, парижского профессора. – Какое там, – махнул он рукой, – правильный вопрос: считаем ли мы, парижане, остальных земляков французами? – У тебя получается, что европейцы – вымышленное понятие, придуманное современными политиками для того, чтобы наконец перестали между собой драться жители хотя бы этого континента. Но кто же, если не европейцы, населял Европу раньше? – Сперва – эллины. Потом – подданные Римской империи. Затем – жители одного на всех христианского мира. И только после того, как все это окончательно развалилось в мировых войнах, мы наконец стали Евросоюзом. – Вряд ли это – страна, но уж точно не нация. – Европейский народ, как советский и американский, – продукт не исторической эволюции, а политической воли. Европейцы – скорее проект, чем реальность: он развернут в будущее. Нам ждать было некогда, поэтому в России европейцы появились задолго до того, как их произвел на свет Евросоюз. Собственно, здесь они были всегда – с варягов. Когда Казанова добрался до Российской империи, он ее не заметил: все одевались по одной моде, говорили на знакомых языках и за ломберным столом играли по тем же правилам. В России европейцами были и западники, которые редко бывали в Европе, и славянофилы, которые ее всю объездили. Великий спор между ними шел лишь о том, какую из романтических концепций Европы применить к трактовке родной истории. Куда решительней отрезала Россию от Европы уродливая евразийская теория. Загипнотизированная картой, она создала умозрительное географическое пространство и заселила его химерами. Я не только не знаю ни одного евразийца, но и представить себе такого не могу. Пушкин – евразийский поэт? Конечно, нет, он – поэт Европы, хотя его туда и не пускали. – В «Каменном госте», – сказал мне в ответ на это поэт Лев Лосев, – Пушкину ничего не стоило перенять испанскую точку зрения. «А далеко на севере – в Париже», – писал поэт, сидя не в Мадриде, а в Болдино. Может быть, как раз оттого, что в Европу Пушкина не пускали, его переимчивый гений ощущал себя там своим. Пушкин и в самом деле – утрированная Европа. Как и его любимый Петербург, где, наверное, больше колонн, чем в любой другой европейской столице. В сущности, именно державное насилие и вечно запертые границы создали специфически отечественный феномен. Это – разросшаяся до национального комплекса ностальгия по Европе. Жажда быть с ней и страх остаться без нее создали русскую Европу, которая жила в поэтическом воображении и замещала ту, которую у нас все равно никто не видел. Так, вглядываясь в свою юность, Бродский писал: «Мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми». Их Европа требовала грез, любви и знаний. Ее существование было зыбким, но и бесспорным, как у вещего сновидения, которое сбылось, когда тот же Бродский нашел свою Европу в Европе. – Слово «Запад» для меня значило идеальный город у зимнего моря, – писал Бродский. – Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками. Ставшая последним домом поэта, Венеция всегда говорила с ним на особом европейском языке. Подозреваю, что у каждого он свой. Для одних Европа рифмуется с Феллини, для других – с Ла Скалой, для третьих – с фуа-гра. Со мной Европа говорит языком архитектуры. Возможно, потому, что я вырос в одном из ее старинных городов и еще в детстве научился его читать.