Как-то лошадь входит в бар
Часть 12 из 33 Информация о книге
– О’кей, я понял, я вижу. Прокладываю маршрут заново. На чем мы остановились? Папа – Мама – Мальчик. Никакой семьи, никаких родственников. Это мы уже говорили. Тихо и спокойно, как в Бермудском треугольнике. Это верно, кое-где были кое-какие дела, и не то чтобы я об этом тогда задумывался, но каким-то образом все-таки знал, что отец мой совсем не молод, в сущности, старше всех отцов в классе, и я знал, что у него и сахар, и сердце, и почки, и он принимает таблетки, и я знал, ладно, просто видел, это все видели, что у него всегда, обязательно всегда, высокое давление, как у этого, как его там, Луи де Фюнеса в автомобиле «Де-шво», который никак не заводится. И мама тоже, хоть и была намного моложе, тащила всевозможный багаж оттуда. Только подумайте, почти полгода она провела в тесной каморке в железнодорожном вагоне, на этаком складе красок и масел, где нельзя было даже стоять или сидеть, вот такие с ней бывали сюжеты, а кроме этого, у нее на руке, даже на обеих руках, – он поворачивает перед нами тонкие предплечья, – была такая нежная, кокетливая вышивка вен, высший класс владения иглой, который показали врачи из больницы Бикур Холим. Очень интересно, – он ухмыляется, – но у нас, у всех троих, после моего рождения была послеродовая депрессия, только у меня она продолжается уже пятьдесят семь лет. В общем, кроме этих мелких дел, мы все трое были более или менее в порядке, но откуда вдруг возникли эти похороны, откуда? Публика, которая в последние минуты постепенно затихала, теперь полностью безмолвствует. Лицо, его лицо, лишенное выражения, лицо человека, опасающегося взять на себя обязательства. Возможно, и на своем судейском месте я тоже так выгляжу. – Где мы остановились? Не напоминайте, я сам! А знаете ли вы, какое слово в моем возрасте противоположно по значению слову «забыть»? Жидкие голоса из зала: – Помнить! – Нет: «Записать». Солдат, офицер, поезд, вышивка… Иду за ней, иду медленно, еще медленней, думаю: что же это может быть, наверняка это ошибка, почему именно меня они посылают на похороны? Почему они не выбрали кого-то другого? Он говорит быстро, со сдержанным усилием. Голова опущена, руки его все глубже и глубже внедряются в подмышки. Мне кажется, он чуть дрожит. – И так я иду и пережевываю мысли, медленно, и еще медленнее, и еще медленнее, и не понимаю, и не понимаю, и не… и вдруг я подпрыгиваю, и переворачиваюсь, и иду на руках. Иду, иду за ней, песок горячий, как огонь, жжет ладони, не страшно, жжет – это хорошо, жжет – это не думать, содержимое моих карманов вываливается на землю – деньги, телефонные жетоны, жвачка, всякая всячина, что впихнул мне отец в дорогу, маленькие сюрпризы, он всегда впихивал мне, особенно после того, как лупил меня, ну, не важно. Я иду быстро, бегу, – он поднимает ладони над головой, «шагает» ими в воздухе, и я замечаю, что они и вправду дрожат, пальцы дрожат, – кто найдет меня, когда я вверх ногами, кто может меня поймать? Мертвая тишина в зале. Мне кажется, что в глубине души люди пытаются понять, как – какой изощренной ловкостью рук, головоломным трюком или колдовством – они перенесены из того места, где они были всего лишь несколько минут тому назад, в эту новую историю. Я чувствую себя точно так же. Будто из-под ног ускользает почва. – А эта девушка, сержант, вдруг что-то почувствовала, возможно, увидела мою перевернутую тень на земле и обернулась, я видел ее поворачивающуюся тень. «Ты с ума сошел!» – закричала она на меня, но я заметил, что кричит она как-то слабо и негромко. «Курсант, немедленно стань на обе ноги! Ты окончательно спятил? Делать глупости в такой день?» Но мне хоть бы хны, бегу рядом с ней, забегаю вперед, назад, на обожженных руках, ладонями натыкаясь на колючки, камни, гравий, не переворачиваюсь. Что она мне может сделать? Да и сделать ничего нельзя, пока я так бегу, и мыслей в голове нет, вся кровь прилила к голове, уши заложены, мозгов нет, и думать некому, нет «С-чего-вдруг-ей-нельзя-кричать-на-меня», нет «Что-значит-в-такой-день?» Он очень медленно шагает по сцене, делает ладонями по воздуху шаг за шагом, высунув между губ кончик языка. Огромный медный кувшин за его спиной ловит тень, впитывает тело в свои выпуклости, разлагая на волны, набегающие одна на другую, пока он не высвобождается и не ускользает от них. – И, между прочим, своих дружков я тоже вижу в перевернутом виде: сидят там, где и сидели, вернулись к своим занятиям, учат маскировку, отличная профессия для жизни, даже головы не поворачивают, чтобы посмотреть, что со мной происходит, – помните про «шнурок на ботинке»? Я вижу, как они удаляются от меня, и знаю, что это я удаляюсь, но в итоге мы далеки друг от друга. Девочку из моего класса, Лиору, с которой мы вместе были в карауле на северном посту в ночь накануне того самого утра, я любил пылко почти два года, но ни разу не осмелился сказать ей хоть слово. Довале знал, что я в нее влюблен. Он был единственным в мире, с кем я говорил о ней, кто умел расспрашивать меня о ней и, по сути, своими проницательными, сократовскими вопросами извлечь из меня понимание, что я ее люблю. Что это природа чувства, мучающего меня в ее присутствии, делающего меня еще более мрачным и агрессивным. И там, в карауле, в три часа ночи я целовался с Лиорой. Впервые коснулся тела девушки. Закончились годы моего одиночества в классе и в школе, и, можно сказать, началась новая жизнь. И он был со мной там, на посту. То есть я говорил с ней, будто говорил с ним. Так, как он наставлял меня в наших беседах. Я был отличным учеником: как только мы прибыли на пост, я спросил ее о родителях, где они встретились, а затем о двоих младших братьях. Она поразилась. Ее душевное равновесие было поколеблено. Терпеливо, настойчиво, не без лукавства я старался ее разговорить, и постепенно она рассказала о старшем брате, страдающем аутизмом: он находится в закрытом заведении, и родители о нем почти не говорят. Я был хорошо натренирован и вполне готов к встрече: умел спрашивать и умел слушать. Лиора говорила, и плакала, и снова говорила, и снова плакала, а когда я ее рассмешил, смеялась сквозь слезы, и я погладил ее, обнял, поцелуями осушил слезы. С моей стороны это было своего рода шарлатанство, и сегодня мне трудно осознать все его хитросплетения. Какой-то ловкий фокус с применением отмычки. Я чувствовал, что внутренне настраиваю себя на того Довале, которого знал, прежнего и любимого, и возрождаю его в себе ради той минуты с Лиорой, позволяя его речам изливаться из моих уст. Холодно и отстраненно я понимал, что потом снова начисто сотру его из памяти. В то самое утро, когда я вместе с нашим взводом сидел на песчаной площадке и за ним пришла девушка-сержант, я был пьян. Пьян от любви, от освобождения, от недосыпания. Я видел, как он встает, идет за девушкой, но я даже не спросил себя: «Куда он идет?» Затем я, по-видимому, снова погрузился в грезы о Лиоре, о невероятно нежной текстуре ее губ, о ее груди, о шелковистом пушке ее подмышек, а когда очнулся, то увидел его. Он шел за девушкой-сержантом на руках. Никогда до того я не видел, как он ходит на руках, мне и в голову не приходило, что он так может. Он шел быстро, с легкостью, воздух дрожал от сильной жары, и, казалось, тело его излучает зыбкую рябь. Это было потрясающее зрелище. Неожиданно он показался мне совершенно свободным, пляшущим на волнах воздуха, словно вновь победил законы гравитации и стал самим собой. Симпатия к нему прямо захлестнула меня, и истязания последних дней разом пропали, словно их и не было. Только на одну минуту. Но я не мог вынести этого. Его. Его изменчивости. Я отвел глаза в сторону. Отлично помню это движение. И снова погрузился в свое новое опьянение. – Мы бежим, она – так, а я – этак, и перед моими глазами бегут колючки, песок, указатели; а вот уже и дорожка, выложенная по краям белыми камешками, которая ведет к бараку командира, и я издали слышу крики оттуда: «Ты возьмешь его прямо сейчас!» – «Хрен тебе с маслом, если я туда поеду!» – «Ты возьмешь его к четырем часам на похороны! Это приказ». – «Три раза на неделе я уже мотался в Беер-Шеву, туда и обратно!» И тут я слышу еще один голос, который моментально узнаю: это наш прапорщик базы, которого все звали «Эйхман» – ласковое прозвище, распространенное в наших краях, его давали людям, которым бросают вызов жалость и милосердие, – прапорщик тоже кричал, и его голос перекрывал всех остальных: «Так где же этот ребенок, кибинимат? Где сирота?» Он извиняюще улыбается. Его руки свисают по обеим сторонам тела. Я упираюсь взглядом в стол. В ладони. Я не знал. – Мои руки стали как сливочное масло. Я падаю и лежу, головой уткнувшись в землю. Лежу себе и лежу, не знаю сколько времени. Иногда мне удается чуть приподняться, и вижу, что я уже один. Воссоздается картина происходящего? Пустыня, ваш покорный слуга размазан по песку, а девушки-сержанта уже давно нет, сбежала толстушка-пампушка, прелестная танкетка-конфетка, и я готов поспорить, портрет Януша Корчака над своей кроватью она не повесила. Я не знал. Мне это и в голову не приходило. Откуда я мог знать? – А теперь, Нетания, дорогая моя, будьте со мной. Я нуждаюсь в вашей твердой руке. Я вижу перед собой деревянные ступеньки, ведущие в канцелярию командира, над головой – ужасное солнце и орлы, вокруг меня – семь кровожадных арабских государств, а они, там, в канцелярии, они орут друг на друга, одержимые безумием: «Я возьму его только до Беер-Шевы, а оттуда пусть из штаба округа возьмут его в Иерусалим!» – «Ладно, ладно, тупица, дырку в голове ты уже сделал, только возьми парня и поезжай уже, времени нет, говорят тебе, поезжай!» Люди, сидящие на стульях, чуть выпрямляются, снова начинают осторожно дышать. Их возбуждает энергичная речь рассказчика, жестикулирующего, говорящего на разные голоса, имитирующего различные акценты. И Довале на сцене сразу чувствует новое настроение публики и посылает ей широкие улыбки. Каждая новая улыбка рождается из прежней, лопающейся, как мыльный пузырь. – Итак, я поднимаюсь с земли, усыпанной песком, и жду. И открывается дверь из канцелярии командира, и ко мне по лестнице спускаются красные ботинки, внутри которых – сам прапорщик, и прапорщик обращается ко мне: «Пойдем-ка, дружок, соболезную твоему горю». И он подает мне руку, собираясь обменяться рукопожатием. Мамочка моя! Сам прапорщик лагеря Гадны подает мне руку! И он потягивает носом воздух, демонстрируя, так сказать, сдержанные грусть – тире – горе: «Сержант Рухама уже сказала тебе, верно? Мы все очень сожалеем, дружок, это уж точно нелегко, да еще если подобное случается в таком возрасте. По крайней мере знай, что ты в хороших руках, мы доставим тебя туда, как часы, только сейчас нужно бежать и забрать твои вещи». Так прапорщик сказал мне, и я… – Он широко раскрывает глаза и разевает рот в ужасающей гримасе, словно кукла. – Я в полнейшем шоке, ничего не понимаю, только вижу, что меня не собираются ни за что наказывать, и еще мне ясно, что это уже не свирепый прапорщик, от чьего рыка яйца звенели целую неделю. Теперь он переполнен отцовскими чувствами: «Пойдем со мной, дружочек, машина ждет тебя, мой друг». Еще немного, и он скажет: «Спасибо, что выбрал нас. Мы знаем, что у тебя была возможность осиротеть на других базах Гадны». – Ладно, мы идем, я за ним, тащусь, тряпка, а он – высотой в два метра, масса мышц, вы ведь знаете, как ходят прапорщики: киборги, голова вверх, ноги расставлены как можно шире, пусть думают, будто у них там бычьи яйца, руки – кулачища, грудь – тик-так, левой – правой, ать-два! Он демонстрирует: – Помните, прапорщики не ходят, они диктуют по буквам свою походку, правда? Есть ли здесь кто-нибудь, кто служил в армии прапорщиком? Быть этого не может! Где? В бригаде «Голани»?! Минутку, здесь есть парашютисты? Великолепно! Ялла, врежьте-ка, комбатанты, один другому! Публика хохочет. Двое седовласых мужчин, из «Голани» и из парашютно-десантных войск, поднимают стаканы и издали салютуют друг другу. – Между прочим, Голани, ты знаешь, как гола́нчик[96] кончает жизнь самоубийством? Мужчина смеется: – Прыгает со своего эго на свой айкью? Довале ликует: – Да ты просто отбираешь у меня хлеб! В общем, так: мы приходим в палатку, прапорщик стоит в сторонке, не вмешивается в мою частную жизнь, так сказать. Я заталкиваю в рюкзак все, что уложил в него папа. Вообще-то я был маминым ребенком, если вы еще не поняли, но солдатом я был папиным, и мой папа снарядил меня тип-топ, и у меня было все, что необходимо бойцу коммандос, которому предстоит участвовать в операции «Энтеббе». Мама тоже хотела помочь, ведь, как я уже говорил, у нее имелся большой опыт пребывания в лагерях, правда, лагеря эти были концентрационные. И когда по радио она слышала песню о пользе, которую приносят молодежи тренировочные лагеря, у нее в памяти всегда возникал концлагерь Биркенау. Короче, после того как оба они уложили мой рюкзак, я был снаряжен с учетом всех возможных путей развития событий мирового и регионального значения, включая ссадины, которые может вызвать упавший астероид. Он останавливается, улыбается какому-то внезапно промелькнувшему воспоминанию, возможно, картине отца и матери, снаряжающих его в дорогу. Он легонько похлопывает себя по бедрам и смеется. Он смеется! Обыкновенный смех, от души, не профессиональный актерский. Не ядовитое хихиканье, не самонадеянная ухмылка. Просто человеческий смех. И в публике находятся те, кто начинает смеяться вместе с ним, и я тоже, не могу иначе, я должен вместе с ним окунуться в ту нежность, которая захватила его лишь на мгновение. – Нет, вы должны были видеть моих маму и папу в представлении «Укладка рюкзака». Одна из лучших сцен в жанре стендап. Спрашиваешь себя: «Кто эти двое чудаков, явившихся из галлюцинаций, какой ублюдок их выдумал, и почему, черт возьми, кто-нибудь с таким необычайно эксцентричным воображением не работает на меня?» И тут же думаешь: «Черт меня подери! Ведь он именно на меня и работает!» Послушайте, как это происходит: папа появляется, ходит, убегает, возвращается. Были у него такие движения – вы ведь знаете маленьких, шустрых мушек, летающих только по прямой? Бззз! Бззз! Всякий раз он приходит из спальни, приносит какую-то вещь, кладет в рюкзак, отлично, тик-так, бежит за новой – полотенце, фонарик, ме́стинг, бззз, печенье, бззз, бульонные кубики, мазь от ожогов, шапки, ингалятор, тальк, носки… Уплотняет, добавляет, постукивает, меня вообще не видит, сейчас я не существую, сейчас он против рюкзака, мировая война, зубная паста, мазь от комаров, пластиковая нашлепка на нос, чтобы не сгорел, бззз, он уходит, возвращается, глаза его буквально сходятся на переносице… Нет, ему нет равных. В таких делах, как организовать, спланировать, присматривать за мной, – он был великий спец, полностью в своей стихии. Вы вообще осознаете, какое напряжение испытываешь в три года, когда отец заставляет тебя идти в детский сад каждый раз другой дорогой, чтобы сбить с толку тех, кто покушается на твою жизнь? Публика смеется. – Нет, серьезно, когда я был в первом классе, у дверей кабинета стоял мужик и допрашивал учеников: «Это твой ранец? Ты сам его собирал? Кто-то дал тебе какую-нибудь вещь, чтобы ты передал ее другому?» Публика от всей души смеется. – И вдруг входит мама, несет большое шерстяное пальто, не знаю, чье оно, нафталином от него разит за версту. Зачем пальто, мама? Потому что она слышала, что по ночам в пустыне очень холодно. И тут он берет пальто из ее рук, осторожненько так: «Ну, Су́реле, ецт из зи́мер, ди нор зиц ун кик»… Яа́ну, сейчас лето, ты только сиди и смотри. Какое там «сиди», какое «смотри»! Через минуту она появляется с сапогами. А почему? Да потому! Потому что тот, кто прошел пятьдесят километров босиком по снегу, не двинется в путь без этих… Он выставляет перед нами свои нелепые сапоги. – Поймите, эта женщина никогда в своей жизни не видела пустыню. С того дня, как мама оказалась в Израиле, она выходила из дому только на работу и обратно, ее маршрут был как у кукушки в часах. Правда, однажды случился такой эпизод, когда она играла принцессу из сказки о трех медведях во дворцах Рехавии, но это мы уже давно забыли. И ходила она всегда с опущенной головой, в платочке, надвинутом на лоб, чтобы, не приведи господь, ее не видели, шла быстро-быстро, вдоль стен и заборов, чтобы господу богу не донесли о ее существовании. Он останавливается, чтобы отхлебнуть из термоса. Затем протирает очки краем рубашки, улучив минутку для отдыха. Наконец-то принесли мой тапас. Выяснилось, что я заказал слишком много, хватило бы и на двоих. Не обращаю внимания на устремленные на меня взгляды. Понимаю, что сейчас не время для застолья, но я должен подкрепиться: жую эмпанадас, барабульки и маринованные грибы. Оказывается, я снова выбрал в основном те блюда, которые любила она, а у меня, несомненно, вызовут изжогу. А она смеется и говорит: «Если другого выбора нет, то и это может считаться некоторым образом встречей». Я уничтожаю все, меня охватывает горькая обида. «Мне этого недостаточно, – отвечаю я с полным ртом. – Этой игры с тобой, в которой мы только делаем вид, мне недостаточно; меня не удовлетворяет ни пинг-понг, в котором есть только один игрок, ни то, что я должен сидеть здесь один, слушая его рассказ. Ты и твой бойфренд»… Я говорю это ей, задыхаясь, и васаби шибает в нос, и глаза слезятся от приправы. Она моментально меняет свою ухмылку проказливой обезьянки на улыбку в миллион долларов, скромничает, притворяясь праведницей, и отвечает: «Не скажи… Смерть пока еще не совсем мой бойфренд. Она только приятель, максимум – язи́з»[97]. – О чем мы говорили? – бормочет он. – Где остановились? Ах да… Мама моя ничего не умела делать по дому, ничего, мама моя, – ворчит он, и мне кажется, что он резким движением неожиданно сворачивает на свою внутреннюю боковую тропку. – Ни стирать, ни гладить, ни готовить. Я даже думаю, ей в жизни не довелось пожарить яичницу. Мой папа делал то, что ни один мужчина никогда не делал. Вам бы надо было видеть, как ровно сложены у него в шкафу полотенца, миллиметр к миллиметру, какими идеальными были складки на занавесках, как блестел надраенный пол, – он морщит лоб, и брови его почти соприкасаются одна с другой, – он гладил нам, всем троим, даже трусы и майки. Я кое-что вам расскажу, вы будете смеяться… – Самое время! Давай свои шутки! – кричит мужчина небольшого роста, но с широченными плечами, сидящий за одним из боковых столиков. К нему присоединяются несколько голосов: – Где шутки? Где? Что тут происходит? Что это за чепуха? – Еще минутку, браток, новая партия товара на подходе, тебе понравится, гарантирую! Я только хотел… чего хотел… теперь я окончательно запутался, ты меня с толку сбил. Слушай, мужик, слушай хорошенько, такого ты еще не слышал. У моего папы было соглашение с обувным магазином на улице Яфо. Знаешь улицу Яфо в Иерусалиме? Браво, браво тебе, ты настоящий человек мира! Они давали ему в починку нейлоновые чулки женщин из квартала Меа Шеарим и из других иерусалимских кварталов. Это был еще один стартап, и во главе его – Пеппи Длинныйчулок – еще один способ подзаработать на стороне. Этот человек, клянусь тебе, рыбе мог продать обувь! В публике – слабый смех. Широкоплечий мужик упорно не смеется. Довале утирает пот со лба тыльной стороной ладони. – А теперь слушай во все уши. Каждую неделю он приносил чулки для починки, много, всякий раз сорок, пятьдесят пар, и учил ее чинить чулки, даже этого она не умела, ты понимаешь? А он умел чинить нейлоновые чулки, только представь себе… Сейчас он обращается только к низкорослому мужчине с широкими плечами. Именно к нему протянута его рука в просящем, умоляющем жесте: мол, погоди минутку, братец, сейчас ты получишь свой анекдот, свеженький, прямо из печки, он уже на подходе… – Папа купил ей специальную иглу, этакая штуковина с деревянной ручкой… Я-а́лла, как это возвращается ко мне, как же ты вернул мне все это, чтоб ты был здоров, мой герой! Она надевала чулок на руку и иголкой, дырочку за дырочкой, поднимала спущенные петли на чулке, пока стрелка не исчезала полностью. Часами она могла работать так, иногда – ночи напролет, дырочку за дырочкой… Последние фразы он проговаривает, почти не переводя дыхания, стремясь поскорее добраться до финиша, пока и у зала, и у широкоплечего не лопнуло терпение. Кругом полная тишина. То тут, то там женщины улыбаются, возможно, в их памяти всплывают нейлоновые чулки давних времен. Но никто не смеется. – Глядите, как все это возвращается, – извиняюще улыбается он. В тишине раздается грубый мужской голос: – Скажи-ка, рыжий, будет сегодня комедия, в конце концов, или уже ничего не будет? Говорит мужчина с бритой головой и в желтом жилете. Было у меня чувство, что он еще возникнет. Обладатель широченных плеч поддерживает его мощным рыком. Раздаются и другие согласные с ними голоса. Некоторые, совсем немногие, главным образом женщины, пытаются заставить их замолчать. Но мужчина в желтом не унимается: – Нет, что за дела? Мы пришли посмеяться, а нам устраивают день поминовения Холокоста. И он еще отпускает шуточки по поводу Холокоста. – Ты прав, абсолютно прав, извини, брат мой, и прости! Я немедленно все исправлю. Я вот о чем думал… Конечно, я обязан рассказать вот что! Внук пришел навестить могилу бабушки в годовщину смерти. Неподалеку он видит мужчину, сидящего у могильного камня, который рыдает, вопит, убивается: «Почему? Почему? Почему ты должен был умереть? Почему тебя забрали из этого мира? О, проклятая смерть!» Проходит несколько минут, и внук, не в силах больше терпеть, подходит к мужчине: «Простите, господин, что беспокою вас, но сердце мое необычайно тронуло ваше горе. Я никогда не видел такой глубокой скорби. Могу ли я спросить, кого вы так оплакиваете? Это ваш ребенок? Или ваш брат?» Человек смотрит на него и отвечает: «Нет, с чего вдруг? Это первый муж моей жены». В ответ на этот анекдот в зале – бурный смех, несомненно, преувеличенный. Кое-где – вымученные аплодисменты. Когда видишь, как люди со всем пылом пытаются помочь ему и спасти вечер, охватывает волнение. – Погодите, у меня есть еще! Моего запаса хватит до полуночи! Он громко радуется, взгляд мечется: – Человек звонит однокласснику, с которым не виделся более тридцати лет после окончания школы, и говорит: «У меня есть билет на финальный матч Кубка страны, который состоится завтра. Не хочется ли тебе пойти со мной?» Тот удивляется, но билет на финал – это билет на финал! Ладно, он соглашается. Они идут, усаживаются, места отличные, атмосфера потрясающая, они довольны, кричат, проклинают, делают «волну»… Великолепный футбол! В перерыве школьный приятель говорит: «Слушай, мужик, я должен тебя спросить: не было у тебя кого-нибудь более близкого, чем я, ну, родственника, которому ты отдал бы билет на финал?» А он отвечает: «Нет». – «А не хотел ли ты, ну, не знаю, позвать жену?» – «Моя жена умерла», – ответил он. Товарищ по школе: «Сочувствую твоему горю. Но, может, кто-нибудь из близких друзей? Сослуживцев?» – «Я пытался, поверь мне, но все они предпочли пойти на ее похороны». Публика смеется. До сцены долетают поощрительные возгласы, однако тот, низкорослый и широкоплечий, рупором подносит ко рту ладони, орет громовым голосом: – Брось ты уже свои похороны! Хали́к![98] Дай жить! Этот крик тоже вызывает взрыв аплодисментов. Довале всматривается в публику, а я чувствую, что в последние минуты он – со всеми своими шутками и прибаутками – не совсем здесь. Он все больше и больше уходит в себя, как бы замедляется, и это плохо, он может легко упустить публику – и весь вечер насмарку. И некому его защитить. – Халик, сказал ты, брат мой, хватит похорон. Ты прав, истинный праведник, беру на заметку, исправляю ситуацию по ходу дела. Слушай, Нетания, не будем такими тяжеловесными, но тем не менее я должен рассказать вам кое-что личное, даже, скажем так, интимное. Чувствую, мы немного сдружились, только ты, Иоав, подкрути-ка кондиционер, тут просто дышать нечем! Публика аплодирует, восторженно соглашаясь.