Как-то лошадь входит в бар
Часть 11 из 33 Информация о книге
– Да. – Но та́к это в жанре стендап… – Значит, это неправильно. Он устремляет на нее долгий, с хитрецой взгляд: – Так почему же ты пришла? – Потому что в нашем клубе сказали «стендап», а я подумала, что это караоке. Они беседуют так, будто, кроме них, в зале никого нет. – Но теперь ты знаешь, что такое стендап, и ты можешь уйти. – Я хочу остаться. – Но зачем? Удовольствия ты не получаешь. Ты здесь просто страдаешь. – Верно. Лицо ее становится печальным. Всякое переживаемое ею чувство немедленно проявляется. Мне же, по сути, кажется, что весь вечер я смотрю на нее ничуть не меньше, чем на него. Только сейчас обратил внимание: я непрестанно перевожу взгляд с него на нее, сужу о нем по ее реакциям. – Пожалуйста, уходи, с этой минуты тебе это будет невмоготу. – Я хочу остаться. Когда она поджимает губы, круг красной помады придает ей вид обиженного маленького клоуна. Довале втягивает впалые щеки, и глаза его словно стягиваются к переносице. – О’кей, – бормочет он, – я тебя предупредил, милая. Не приходи ко мне потом с претензиями. Широко раскрыв глаза, она совершенно непонимающе смотрит на него, а затем вновь вся сжимается. – Га́йде[85], Нетания! – завывает он странным голосом, обернувшись к ней. – Через десять часов мы добираемся до места, размещают нас в палатке, огромные такие палатки, человек на десять-двадцать, может, и меньше? Не помню, не помню, я вообще уже ничего не помню, не полагайтесь на мои слова, гроша ломаного они не стоят, мамой клянусь, голова у меня дырявая, ей-богу; когда мои дети еще помнили, что у них есть отец, и приходили навестить меня, я им говорил: «Алло! Вы первым делом повесьте на грудь таблички с вашими именами!» Слабенький смех в зале. – И там, в Беер-Оре, нас учат тому, что должен знать каждый настоящий гордый еврейский юноша: как взбираться на стену, если нам снова придется убегать из гетто, окруженного стенами; как пробираться ползком, используя канализационные стоки; как бросать, передвигаться, крадучись, открывать огонь – действия, которые мы называли «паза́цта»[86], чтобы нацисты, не поняв, что́ значит это слово, тут же впали в уныние. А еще заставляют нас прыгать с вышки на натянутый над землей брезент – вы это помните? Мы взбираемся по канату, как ящерицы. Совершаем и дневные пешие переходы, и ночные марш-броски, и потеем, и бегаем в жуткую жару вокруг лагеря, и стреляем в цель пятью патронами из чешской винтовки «маузер», чувствуя себя настоящими Джеймсами Бондами. У меня – тут он ханжески моргает ресницами – именно стрельба создает чувство близости с мамой, дает прочувствовать вкус родного дома, потому что моя мама… ведь я вам это рассказывал? Не рассказывал? Моя мама работала в ТААС, да-да, в Концерне военной промышленности Израиля в Иерусалиме. Она была сортировщицей патронов, моя прелестная мамочка, шесть смен в неделю. Папа ей это устроил, видимо, кто-то был ему чем-то обязан, и ее приняли на работу со всем ее багажом. Убейте меня, я не знаю, что́ было у него в голове, у папы моего. О чем он думал? Девять часов в день, изо дня в день, она сортировала патроны для автомата: та-та-та-та! И он сжимает в руках воображаемый автомат, стреляет во все стороны и орет хриплым голосом: – Беер-Ора, вот я здесь! Подумайте только, дежурства на кухне! Подумайте только, гигантские кастрюли! И чесотка! И все чешутся, у всех царапины и зуд, как у малютки Иова! И у всех понос, вот так запросто, потому что шеф-повар, будь он трижды благословен, получил три звездочки Мишлена в категории «Путешествия в дизентерийном стиле»… И уже несколько минут он не смотрит мне в глаза. – А вечерами – ха́фла[87], и костры, и хоровое пение, и тушение костра методом скаутов: мне и моему члену поручено гасить тлеющие угли, а кругом радуются и веселятся мальчики и девочки, инь и ян, отплясывают краковяк, и я с ними, даже не спрашивайте, празднуем! Я без устали развлекаю свой взвод, они смеются вместе со мной, обращают на меня внимание, швыряют меня, как мячик, от одного к другому, я маленький, легкий, ничего не вешу, да и по возрасту самый молодой, но однажды я «перепрыгнул через класс», не важно, я не был особым умником, просто им надоел, вот меня и повысили в должности. В лагере Гадны они вдруг возвели меня в ранг талисмана нашего взвода: Довале-приносящий-удачу. Перед каждым учением или стрельбами бойцы один за другим подходили ко мне, легонько хлопали меня по голове, но по-доброму, по-хорошему. «Бамбино» – так они меня называли, впервые выбирая нормальное имя – не «сапог», не «старое тряпье»… Так я встретил его там: прибыв в лагерь Гадны, я зашел в назначенную мне палатку, чтобы оставить рюкзак, и увидел трех незнакомых рослых мускулистых парней, которые швыряли по кругу огромный армейский вещевой мешок – ки́тбег[88], из которого доносился голос ребенка, вопившего словно животное. Я не знал этих парней. Из нашей школы я был единственным, кого послали в эту палатку. Полагаю, мой наставник в Гадне, распределявший нас, посчитал, что в любом месте я буду чувствовать себя чужим в равной степени. Помню, как застрял у входа в палатку, замер без движения. Не мог прекратить наблюдать за происходящим. Парни были в майках, и их литые мускулы блестели от пота. Ребенок внутри китбега перестал вопить, теперь он плакал, а парни с силой, размашистыми движениями перебрасывали его друг другу, не произнося ни звука, только добродушно ухмыляясь. Я положил рюкзак на кровать, неподалеку от входа в палатку; мне показалось, эта кровать никем не была занята, и сел спиной к происходящему. Я не осмелился вмешаться, но и не мог выйти. В какой-то момент я услышал сильный удар и вскочил с места. Китбег, по-видимому, выпал из рук одного из парней, грохнулся на бетонный пол и моментально открылся изнутри. Голова с черными курчавыми волосами вылезла наружу, и я тут же его узнал. Парни, наверное, что-то заметили в моем лице, но, не сказав ни слова, только ухмыльнулись. Довале поворачивал лицо, следуя за их взглядами, наткнулся на меня, уставился, широко раскрыв глаза. Лицо его было мокрым от слез. Встреча эта была выше нашего понимания и – в определенном роде – вне всякой мыслимой веры. Мы не подали никакого вида, что узнали друг друга. Даже в качестве негативов самих себя мы были необычайно скоординированы. У меня в горле застыл его вопль, так мне казалось. Затем я высоко поднял голову, отвернулся и вышел из палатки, сопровождаемый ухмылками мускулистых парней. – И были там всевозможные дела между мальчиками и девочками, и свежие гормоны, новенькие, прямо из упаковки, и прыщи-«хотюнчики», лопающиеся с веселым треском. Я во всех этих делах был довольно зеленым, понимаете, только включился в первые осторожные поиски, всякие там журнальчики, фотографии по теме и все такое, но что же касается конкретного дела, то тут я всего лишь был в статусе наблюдателя и главным образом получал огромное удовольствие, устремляя свои взгляды, обозревая происходящее! Именно тогда сложились мои взгляды на жизнь, мои воззрения. Он улыбается, ему улыбаются в ответ. Что́ он продает им здесь? Что́ он продает самому себе? Спустя короткое время я опять встретил его в столовой. Так как мы оказались в одной палатке, то и сидели за одним столом, хотя, к моему счастью, далеко друг от друга. Я наполнил свою тарелку и смотрел только в нее, но все-таки видел, как его одноклассники высыпали ему в суп полную солонку соли, и он глотал его с веселым, радостным лицом, громко чмокая, а они просто катались со смеху. Кто-то сорвал с его головы кепку-бейсболку, и та пошла летать взад-вперед вдоль всего стола, время от времени случайно погружаясь в какое-нибудь блюдо, стоявшее на столе, но наконец бейсболка вновь очутилась на голове, и капли с нее попали ему на лицо. Он высунул язык и слизал их. Иногда, среди ржания и гримас, которые он корчил, по моему лицу скользил его взгляд, пустой и равнодушный. Под конец трапезы они запихнули ему в рот половинку банана, а он, почесывая ребра, издавал обезьяньи вопли, пока командир взвода не приказал заткнуться и сидеть тихо. Ночью, когда все мы после отбоя лежали в кроватях, парни требовали от него, чтобы он рассказывал свои сны, в которых видит одну из своих одноклассниц, не по годам зрелую. Он рассказывал. Произносил такие слова, которые, как мне казалось, и знать не мог. Но это был его голос, его поток речи, его богатое воображение. Я лежал, не шевелясь, почти не дыша, и совершенно точно знал, что если бы в палатке не было его, то они бы приставали ко мне. Один мальчик из его класса вдруг начал бегать между двух рядов кроватей, подражая речи отца Довале, а другой, идя ему навстречу, подражал, по-видимому, голосу матери. Я с головой укрылся армейским одеялом. Мальчики смеялись, и Довале смеялся вместе с ними. Голос его еще не изменился, среди их грубоватых голосов он звучал необычайно свежо. Кто-то сказал: «Если бы я шел с Гринштейном по улице Дизенгоф, люди могли бы подумать, что я иду с девчонкой». И палатку захлестнула волна смеха. После второй ночи я упросил своего наставника, и тот перевел меня в другую палатку. На третью ночь я уже лежал в новой кровати, на новом месте, далеко от того, где остался он, но все еще чувствовал, как сотрясается та, его, палатка. На четвертую ночь меня назначили нести караульную службу вместе с девочкой из моего класса. И я уже больше не думал о Довале. Он прав: я его вычеркнул напрочь. – Ночью если пробежаться в темноте между палатками, то в очень многих местах ты услышишь и «ааа», и «ооо», и «Убери свою руку, идиот, слышишь!» – «Но хотя бы до этого места мне можно?», и «Фу, куда ты, грязный, лезешь со своим языком?», и «Положи руку, только почувствуй его», и «Я правда, правда сегодня никак не могу», и «Мама меня убьет», и «Черт подери, как разобраться со всеми этими застежками?», и «Что это, мамочки? Что за струю ты на меня спустил?», и «Что ж ты, сука, его «молнией» защемила?..» Публика взлетает и опускается на волнах смеха. Он все еще уклоняется от моего взгляда. Я жду. Я готов. Спустя минуту или две он обратится ко мне с широкой улыбкой: «Поглядите, какое стечение обстоятельств! До чего же тесен мир! И высокочтимый судья Авишай Лазар тоже был со мной там!» На второе утро после моего приезда в лагерь мы отправились на стрельбище, но там я получил приказ вернуться за флягой с водой, которую забыл в палатке. Я помню, как приятно было вдруг оказаться в одиночестве, без шума, криков, команд, наполнявших пространство каждую минуту, и какое это облегчение – оказаться наконец-то без этого гомона, без пытки его постоянного присутствия. Воздух был необычайно прозрачен, все вокруг наполнилось этакой умиротворяющей свежестью. (Теперь, когда я пишу это, ко мне возвращаются запахи утреннего умывания, ароматы мыла и воды, заполняющей маленькие ямки бетонного пола палатки.) Я сидел на кровати, полог палатки был поднят, и в тишине и безмолвии вглядывался в пустыню, оглушительная красота которой захватила меня, принесла некоторое утешение – впервые с той минуты, как я прибыл. Я приложил все усилия, чтобы избавиться от мрачных мыслей. Именно тогда, возможно, потому что на секунду расслабился, я почувствовал, как к горлу начали подступать рыдания такой силы, которые прежде мне никогда не приходилось испытывать. И сразу пришло ощущение, что этот плач – от великой печали, от ужасной потери, еще минуту – и рыдания захватят меня неудержимо. Вдруг в палатке появился Довале. Увидев меня, он застыл. Затем неуверенными шагами, спотыкаясь, подошел к кровати и стал рыться в рюкзаке. Я набросился на свой рюкзак и стал сосредоточенно перебирать его содержимое, низко склонив лицо. Великий плач, готовый вот-вот разразиться, моментально унялся. Через минуту-другую, не услышав ни звука, я подумал, что Довале ушел, и поднял голову. Он стоял у своей постели, лицо его было обращено ко мне, руки безвольно опущены. Мы обменялись тупыми, мрачными взглядами, губы его шевельнулись – возможно, он хотел что-то сказать. Или пытался улыбнуться, надеясь, что я вспомню его, вспомню нас. Я, по-видимому, ответил жестом, в котором были и предупреждение, и отталкивание, и отвращение. Я видел его лицо, искаженное, дрожащее. И все. Когда я снова бросил взгляд в его сторону, то увидел, как он выходит из палатки. – И вот, на третий день, – выкрикивает он, – или, возможно, на четвертый, кто это может помнить? Кто вообще что-либо помнит? Ей-богу, о своей памяти я уже могу сказать: «Благословенна ее память»… В общем, усаживаемся мы в кружок на земле, солнце палит нещадно, а тень, если она есть, то только от стервятников, кружащих над нами в ожидании, что скоро мы все околеем, сдохнем. Ущербный наставник, касо́кер[89], что-то объясняет нам про маскировку и прочее, как вдруг из барака, где размещался штаб, выбегает девушка-военнослужащая, думаю, в звании сержанта, бум-бум-бум, прямо к нам несется во весь опор маленькая девушка, но с довольно солидным удельным весом, если вы понимаете, о чем я; армейская форма на ней так и лопается, ножки у нее как лани, каждая ножка – сама по себе лань, хе-хе, и спустя секунду она уже рядом с нами, дежурный по взводу даже не успел подать уставную команду: «Внимание!» – как она, запыхавшись, выпалила: «Гринштейн Дов! Он в этом взводе?» И эту минуту я хорошо помню. Не девушку в армейской форме, а то, как она резко выкрикнула его имя, что привело меня в ужас, потому что я замечтался и не заметил, как она к нам приблизилась. Его имя обрушилось на меня так неожиданно, что я в панике едва не вскочил с места и объявил, что это я. – А я, братья мои, сразу же почувствовал, что дело дрянь, дурно пахнет. И весь класс, все мои лучшие друзья, как один, показывают на меня пальцами: «Вот он! Его! Берите его, не меня!» – словно говорят ей. Тоже мне товарищи. – Он смеется, избегая глядеть на меня. – Небольшое это удовольствие – проходить с ними селекцию[90]. А девушка-сержант говорит мне: «Пошли со мной к командиру. Скорее!» Тут у меня почему-то голосом кастрата вырывается: «Но что же я сделал, госпожа сержант?» Друзья мои смеются, им, конечно, очень смешно: «Да что я сделал-то, госпожа сержант?»… Они кричат ей: «Влепи ему жалобу за вшивость, за то, что завонял всю палатку…» И понеслось: они возводят на меня всяческие поклепы, мол, я такой-сякой, дружно скандируют: «Стёрку в калабу́ш![91] Стёр-ку в ка-ла-буш!» Вы должны понять, в классе у меня было еще одно прозвище – «Стёрка». Почему Стёрка? Прекрасно, что вы поинтересовались, дорогие мои. Потому что в те времена я был весь усыпан веснушками, теперь они исчезли, но тогда их было полным-полно… Да, это верно, кто-то насрал на вентилятор, и спасибо тебе за оригинальное объяснение, девятнадцатый столик! Он медленно поворачивает голову в сторону крикнувшего из зала, его постоянное упражнение, и вперяет в крикуна пустой, ничего не выражающий взгляд. Иоав лучом прожектора осветил крикнувшего, и всем открылся довольно плотный мужчина, бритоголовый, в желтом жилете. Довале не сводит с него взгляд. Веки его полуприкрыты. Публика лопается от смеха. – Добрый вам вечер, Тони Сопрано с лимонным кремом, – произносит он нежно, сладким голосом, – добро пожаловать под сень нашего жилища, и да будет у вас самая Хрустальная ночь. Понимаю, вы сейчас в промежутке между приемом лекарств, и именно сегодня – в моей карме, именно нынче вам необходимо проветриться, глотнув свежего воздуха? Жена хлопает этого человека ладонью по спине и смеется так, что у нее текут слезы, а тот шумно дышит и пытается сбросить ее утешающую руку. – Нет, нет, брат мой, – взвивается Довале, – мы приходим к тебе с добром, только с добром! Иоав, подай-ка джентльмену рюмку водки за мой счет, только не забудь бросить туда парочку клонексов и несколько риталинчиков… Нет, ты в полнейшем порядке, мужик, в конце вечера удостоишься премии «Аль-Каиды», присуждаемой чувствительной интеллигенции. Я не смеюсь над тобой, я смеюсь вместе с тобой, ладно? Только представь себе, что шутку про вентилятор я в своей жизни уже слышал несколько тысяч раз. Был у нас в классе один малый, и мне кажется, вы бы замечательно спелись, ты и он; он, как и ты, несколько напоминал обезьяну. Тут он складывает ладонь трубочкой, подносит к губам и шепчет нам: – Деликатность убойной пули и изящество промежности – я шучу с тобой, разве ты не видишь, сядь! Шутка! Всякий раз, когда он видел меня, но именно каждый раз в течение всех восьми лет он всегда спрашивал меня, не хочу ли я стёрку, чтобы стереть мои веснушки. Так и прилипло ко мне: «Стёрка». Понял меня? Нет ли здесь, по случаю, кого-нибудь, кто учился в моей школе? Нет? Значит, я могу продолжать и свободно врать вам прямо в глаза? Браво! Короче, я встаю, отряхиваю задницу от песка – именно так, между прочим, и начинались настоящие «Бури в Не́геве»[92], положившие начало сионизму и разрушившие страну, – покидаю своих товарищей, иду за сержанткой и уже знаю, что это конец, я пропал. С первой же минуты у меня было чувство, что я туда уже не вернусь. Для меня сейчас завершился кусок жизни. Мое детство, как говорится. Он делает глоток из термоса. В пространстве зала снова чувствуется неясное эхо нервных пульсаций. Люди все еще в ожидании, жаждут увидеть, как будет дальше развиваться вечер. Его кредит у зала тает, резко уменьшается. Чувствую реакцию зрителей всем телом, как падающий в крови сахар. Я помню: за секунду до того, как, подчинившись приказу девушки-сержанта, он поднялся с земли, он искал меня глазами, послал мне долгий, умоляющий взгляд. Я отвел глаза в сторону. – О чем я думал? – с ухмылкой размышляет он вслух на сцене. – Сегодня все говорят о детях, которых все принимают, и о тех, над которыми просто издеваются. Я хотел бы, к примеру, узнать здесь и сейчас, как именно принимали Ба́ба-Са́ли[93] в его классе? Что? Я не прав? Прямо-таки вижу, как учительница говорит на родительском собрании: «Весьма сожалею, семейство Са́ли, но в классе вашего малыша Сали не приняли!» – Что? А? Не смешно, вижу. Публика трудная, избалованная, на уровне европейских стандартов. Ладно, без проблем, зайдем с другого направления, которое покажет мне ваш вкус. Получите психологический анализ с эмоциональным прикосновением. Еще ребенком я обладал самым точным научным мерилом, позволявшим узнать, какой ребенок популярен, «принят», как говорится, а какой – нет. Я назвал этот измерительный прибор «Шнурок от ботинок». Как он работает? К примеру, взглянем на группу детей, возвращающихся из школы. Идут себе, смеются, разговаривают, шумят. Дети. Один нагнулся, чтобы завязать шнурок. А теперь: если вся группа остановилась немедленно, все как один, даже те, кто оказался к нему спиной и вообще не видел, что он нагнулся, – но и они немедленно останавливаются на месте и ждут, – значит, он свой, с ним все в порядке, он популярен, его все принимают. Но если никто даже не обратил внимания на то, что он остановился, и только в конце учебного года, к примеру, на выпускном, кто-то спрашивает: «Скажите, а что с тем, который нагнулся завязать шнурок?» И вы сразу поймете, что тот – это я. Маленькая женщина сидит на краешке стула, слегка приоткрыв рот и плотно сжав ноги. И он, делая глоток из термоса, глядит ей прямо в глаза, а затем наконец-то смотрит прямо на меня долгим, глубоким взглядом. Впервые с тех пор, как он начал рассказ, смотрит мне прямо в глаза, – и у меня странное чувство, будто он забирает у маленькой женщины какой-то огонь и передает его мне. – Туда-сюда, короче, иду я за сержанткой, и в голове у меня крутится: они, видимо, собираются наказать меня за какие-то проступки, которые я сотворил, – но что такое я мог натворить? Я? Самый чудной мальчик во всем лагере, самый что ни на есть простак? Хороший мальчик… Он с улыбкой подмигивает маленькой женщине и сразу же ищет меня: – Минутку, скажите-ка, уважаемый судья, это слово вообще еще существует? Еще говорят «простак»? Это имеет какое-то отношение к простатиту? Ни в голосе, ни во взгляде нет никакой враждебности, и это сбивает меня с толку. Я подтверждаю: да, это слово еще употребляется. Он шепчет его самому себе несколько раз, и я, не устояв перед искушением, тоже шепчу вместе с ним. – …Либо это как-то связано с моим папой, видимо, его какая-то муха укусила и он внезапно решил, что не все в этом лагере Гадны ему подходит, – то ли наносит ущерб его чести, то ли папа, к примеру, обнаружил, что Гадна имеет отношение к партии Ма́пай[94], а он-то ведь – сторонник Бейта́ра[95], то ли – и это самое логичное – он нашел эротические журнальчики, которые я прятал внутри ящика для жалюзи над окном в моей комнате, и вот теперь вызывает меня на консультацию по этому поводу. Поди знай, с какой стороны тебя настигнет удар. Он стоит на авансцене, совсем рядом со столиками, засунув руки под мышки. Некоторые зрители смотрят ему в лицо. Другие, погрузившись в себя, пребывают в странном, расслабленном изумлении, будто отчаялись от попыток уследить за ним, но все-таки не могут от него оторваться. – И тут я улавливаю, что́ она говорит, эта сержантка. Идет она быстро, говорит быстро: мне необходимо немедленно вернуться домой, времени нет, потому что в четыре я должен быть на похоронах. Она не поворачивает голову, словно, уж не знаю, боится на меня взглянуть, и все время, не забывайте, у меня перед глазами ее задница, которая, безусловно, нечто выдающееся. Правда в том, что задница – это, безусловно, главнейшая из тем. Скажите, мужики, положа руку на сердце… На сердце, говорю, тринадцатый столик! Между нами, видели ли вы хоть один раз женщину, которая довольна своей задницей? Хотя бы одну такую женщину под солнцем вам довелось увидеть? Он продолжает говорить. Я слежу за движением его губ. Он машет руками, улыбается. В моей голове сгущается белый молочный туман. – Вам, конечно, это знакомо, когда она стоит перед зеркалом и смотрит назад с одной стороны, а потом и с другой стороны… Кстати, женщины, когда речь идет об их задницах, могут поворачивать голову на триста шестьдесят пять градусов, без проблем, гарантированно! Научный факт! Так, кроме них, могут двигаться еще только подсолнух и коленвал в двигателе. Ну вот, она поворачивается вот так… Он демонстрирует и, оступившись, едва не падает на столики, стоящие близко к сцене. Я оглядываюсь. И вижу множество пустот. Маленькие провалы, разверстые в смехе… – Она смотрит… проверяет… И помните, в голове у нее есть такая программа, Гугл-Асс, позволяющая в каждую данную минуту сравнивать задницу с той, какая была у нее в семнадцать лет. И постепенно ее лицо преображается, и подобное выражение лица у нее имеется исключительно для этого случая – по-гречески это называется «лицо эндемическое», а по-нашему «морда-задница». И тогда она произносит голосом царицы из греческой трагедии: «Вот и все. Она начинает опадать». Нет! И того хуже! Она пропала. Сечете? Она вдруг говорит как социальная работница своей задницы! Будто эта задница по собственному выбору и намеренно вытеснена из всех рамок, отрывается от общества, отворачивается от него, становится при этом задницей периферийной, несущественной! Еще минуту – и вы увидите, как она вкалывает себе героин на площади Кошек в Иерусалиме! А ты, парнишка, если ты случайно оказался в эту минуту рядом с ней в комнате – то лучше тебе держать язык за зубами! Слова не пикни! Все, что ты скажешь, против тебя же и обернется. Скажи, что она преувеличивает, что зад у нее на самом деле прелестный, его приятно погладить, нежно ущипнуть, – и ты пропал: «Ты слепой, ты лицемер и льстец, круглый идиот, ты нич-чего не понимаешь в женщинах». С другой стороны, скажешь ей, что она права, – ты покойник. Он тяжело дышит. Эпизод закончен. Кто знает, сколько раз он его исполнял. Уже не каждое слово наполняется звуком, часть слов он глотает. Публика смеется. Я все еще надеюсь, что не все расслышал, чего-то не понял, что прозвучала ускользнувшая от меня шутка. Но когда смотрю на маленькую женщину-медиума, на ее лицо, искаженное болью, – я знаю. – На чем мы остановились? Вы – потрясающая публика, ей-богу! Рад бы всех вас забрать к себе домой. Я́лла, задница идет передо мной, она – впереди, я – за ней, не имею ни малейшего понятия, чего она от меня хочет, откуда все эти разговоры про похороны, и вообще, я никогда не был на похоронах, не было случая, мы ведь маленькая семья, так у нас договорено и согласовано – мама, папа и ребенок, но у нас ни разу не было похорон, не было родственников, которые могли внезапно умереть, остались только папа и мама. И это мне напоминает, секунду, раз уж речь зашла о родственниках, о заметке в газете, которую я читал на этой неделе: ученые открыли, что с точки зрения генетики самым близким к человеку оказался некий вид слепого червя, самого примитивного, какой только есть. Клянусь! Мы с этим червем – братья. Однако я начинаю думать, что мы, возможно, вообще паршивая овца в семье, иначе объясните, почему они не зовут нас на свои праздники? И он снова выбрасывает руку в воздух, наносит удар, уклоняясь от воображаемого противника. В зале – тишина, внезапная, тяжелая, и мне кажется, что его слова, сказанные прежде, начинают просачиваться в сознание публики.