Как-то лошадь входит в бар
Часть 10 из 33 Информация о книге
– Ну, что же, будет. – Он разводит руками и смотрит на меня, именно на меня, и кажется, что снова он возлагает на мои плечи всю ответственность за ее присутствие, будто я намеренно пригласил сюда враждебного свидетеля. – Мне от нее плохо, – громко говорит он самому себе, – так невозможно, она сбивает мой ритм, нарушает последовательность, человек создает рассказ, а эта женщина… – Он энергично массирует свою грудную клетку. – Вы, братцы, слушайте меня, а не ее, ладно? Я и вправду был чокнутым, и играть в игры я не умел, ни в одну из них. А ты, маленькая госпожа, зачем ты качаешь мне головой: «Нет»? Ты знала меня лучше, чем я сам себя? Он распаляется. Это уже не представление. Что-то по-настоящему трогает его душу, настораживая и притягивая публику, которая, по-видимому, готова отказаться на короткое время от того, ради чего сюда пришла. Я пытаюсь преодолеть паралич, вновь охвативший меня, возбудиться, подготовиться к тому, что вот-вот придет, и, у меня нет сомнений, придет обязательно. – Подумайте, к примеру: однажды к моему отцу пришли и рассказали ему, что я, мол, такой-сякой, еще и на руках хожу. Кто-то на улице видел, как я иду за мамой. Только поймите, – скобки, – моей главной задачей было поджидать ее в половине шестого на автобусной остановке, когда она возвращалась со смены, проводить домой и убедиться, что она не потеряется, не окажется в разных местах, не прокрадется тайком во дворец и не усядется за королевскую трапезу… Только сделайте вид, что вы все понимаете. Прекрасно, Нетания! Публика смеется, а я вспоминаю: «большая начальница», нервное поглядывание на часы «Докса», которые он носил на тонком запястье. – И еще у нас был бонус: когда я ходил на руках, никто не обращал внимания на нее, вы поняли? До завтра она может ходить, уставившись в землю, в косынке и в резиновых сапогах, и вдруг никто не смотрит на нее косо, как ей всегда казалось, и соседи не болтают про нее разное, и мужчины не подглядывают за ней сквозь щелки жалюзи – все только на меня и глазеют, а она идет свободно, «зеленый коридор». Он говорит быстро, напористо, он тверд в своем решении пресечь на корню любую попытку остановить его. Публика, перешептываясь, приходит в движение, словно прилагая усилия, перетягивает на свою сторону невидимый канат, натянутый между ним и собравшимися. – Однако моему папане, Карабасу-Барабасу, нашептали, что я хожу вверх ногами, и он без всяких-яких лупил меня смертным боем, сопровождая порку обычными поучениями, мол, я позорю его имя, из-за меня над ним за спиной смеются, не оказывают должного почета и уважения и если еще раз он услышит, что я, такой-сякой, снова взялся за старое, он мне руки поломает, а в качестве поощрения подвесит за ноги к люстре. Когда абу́я распсихуется, то становится таким поэтичным, прямо равных ему не сыскать, но главный фокус – сочетание поэтичности с выражением его глаз. Нет, нет, такого вы не видели, – он ухмыляется, но ухмылка выходит кривая, – представьте черные шарики, какими играют дети, а? Маленькие такие черные шарики, словно из вороненой стали; что-то явно не в порядке с этими глазами навыкате, слишком уж они посажены близко друг к другу, да и чересчур круглые. Чтоб я пропал, полминуты ты глядишь в эти глаза и чувствуешь, будто какая-то маленькая зверюшка начинает вдруг опрокидывать на тебя всю эволюцию… Поскольку с улыбкой он терпит неудачу, он смеется, выставляя как ударную силу заразительный нутряной смех, снова мечется по сцене, пытаясь движениями вновь наэлектризовать атмосферу: – «Что же ты наделал, Довале?» – наверняка с искренней озабоченностью уже спрашиваете вы себя. Что оставалось делать крошке Довале? Я просто начал снова ходить ногами, вот что я сделал! Да и был ли у меня выбор? С моим папашей дело иметь не стоит, да еще в его доме, так как там, если вы это еще не усвоили, царил чистый монотеизм: нет Бога, кроме него. Только его желание и существовало, а если ты осмеливался чирикать, то в ход шел ремень – фляск! И тут он рубит воздух взмахом руки, жилы на шее напрягаются, лицо искажается вспышкой ужаса, и только губы растягиваются в отточенной улыбке; и на секунду я вижу маленького мальчика, того маленького мальчика, которого я знал, но, по-видимому, не знал, – с каждой минутой осознаю, как же мало я его знал; какой же он актер, боже, каким актером он был уже тогда, какие титанические усилия притворства вложены им в дружбу со мной – маленький мальчик, зажатый между стеной и столом, и отец остервенело лупит его ремнем. Он ни разу не сказал мне, даже не намекнул, что отец его бьет. Ни словом не обмолвился, что в школе его избивают. Никогда и речи не было о том, что кто-то вообще в состоянии оскорбить его, причинить боль. Напротив, он выглядел веселым, любимым, его светлая, оптимистичная теплота, которой он лучился, притягивала меня к нему подлинно волшебным канатом, вырывая меня из собственного детства, из родительского дома, где всегда было что-то холодное, мрачное, предвещающее беду, даже нечто тайное. Он по-прежнему улыбается своей широкой сценической улыбкой, но маленькая женщина, видя движение его руки, рассекающей воздух, резко отшатывается, словно именно ее и били ремнем. И когда она издает легкий, едва слышный звук, он мигом поворачивается к ней, словно змей, готовый ужалить, с глазами, черными от гнева. И неожиданно она вырастает в моих глазах, эта необычная маленькая упрямица, сама вызвавшаяся сражаться во имя души мальчика, которого знала десятки лет тому назад, и от него почти не осталось никаких воспоминаний. – О’кей, папа сказал не ходить на руках, значит, не ходим. Но тут же я стал думать: что же теперь? Как можно спасти себя? Вы меня понимаете? Как не умереть от всей этой прямоты и честности? Как мне быть? Так тогда работала моя голова, все время не давала мне покоя. О’кей, он хочет видеть меня идущим, как все? Саба́ба, будем ходить так, как он хочет, пойдем на своих двоих, шик-блеск, но ходить будем по правилам, по которым ходят шахматные фигуры, улавливаете? Публика в растерянности глядит на него, пытаясь понять, к чему он клонит. – К примеру, – он хихикает, сложной мимикой лица соблазняя нас смеяться вместе с ним, – однажды я целый день, с раннего утра и до позднего вечера ходил только по диагонали, как ходит шахматный слон. В другой день – только прямо, как ладья. А затем – как конь, тик-так, буквой ге. И люди, шедшие мне навстречу, двигались так, будто играли со мной в шахматы. Не то чтобы они это знали, откуда им знать? Но каждый исполнял свою роль, все улицы были моей шахматной доской, весь школьный двор на переменах… Вновь я вижу нас вместе, мы идем и разговариваем, он крутится вокруг меня, доводя до головокружения, появляясь здесь, выскакивая там. Кто знает, в какой его игре я участвовал? – Я, бывало, прихожу к папе, скажем, в качестве коня, а он в это время пилит тряпье в своей комнате джинсов – не важно, поверьте мне, есть такая вселенная, где эта фраза имеет смысл, – и становлюсь точно на одну из квадратных плиток, которыми вымощен пол, именно отсюда я могу защищать свою маму, королеву, и стою между мамой и ним, произнося: «Шах». Обычно я выжидал несколько секунд, давал ему возможность сделать ход, и если он вовремя не передвигался на другую плитку пола, я объявлял: «Мат!» Ну, не спятил ли этот мальчик окончательно? Разве бы вы смеялись, если бы знали, что́ у него в голове? И задавались бы вопросом, на что этот пришибленный потратил свое детство? Последнее он с горькой укоризной обращает к маленькой женщине. Даже не смотрит на нее, но голос его предназначается ей, и она вдруг выпрямляется и кричит отчаянно и страшно: – Довольно! Ты был самым лучшим! И не говорил мне «карлица», «лилипутка», и не тащил меня в кладовую, да, ты называл меня Пиц[77], и этой Пиц было хорошо, неужели ты не помнишь? – Нет. Он стоит перед ней, руки его безвольно свисают по обеим сторонам тела. – А во второй раз, когда мы с тобой говорили, ты принес мне во рту фотографию Айседоры Дункан из газеты, и до сегодняшнего дня у меня в комнате сохранилась эта фотография, как же ты не помнишь? – Я не помню, госпожа, – смущенно бормочет он. – Почему ты говоришь мне «госпожа»? – шепчет она. Он вздыхает. Пальцами обеих рук скребет островки редких волос чуть выше лба. Разумеется, он чувствует, что представление валится набок. Одна ветвь становится тяжелее всего дерева. И публика тоже это чувствует. Люди обмениваются взглядами друг с другом, беспокойно двигаются. Все меньше и меньше они понимают, что́ здесь происходит, в чем именно замешаны как невольные соучастники. У меня нет сомнения, что уже они давным-давно поднялись бы и ушли или даже прогнали его со сцены свистом или криками, если бы не соблазн, перед которым так трудно устоять, – соблазн заглянуть в ад другого человека. – Все со мной в полном порядке! Довале снова в седле! – гремит он и растягивает рот в фальшивой кокетливой улыбке. – Только представьте себе нашего малыша Довика, все лицо в прыщах-«хочунчиках» разнообразнейших цветов, просто фейерверк, еще и голос у него не сменился, он еще ни разу не прикоснулся к кончику соска, вот только левая рука его подозрительно мускулиста, ибо мал наш брат, да велик разврат… Он продолжает болтать. Фокусник, жонглирующий словами. Вот уже несколько минут я чувствую дыру в желудке. Яму. Внезапный зверский аппетит, который нужно немедленно утолить. Заказываю тапас, несколько тарелок, прошу принести их как можно скорее. – Помните ли вы этот возраст, период возмужания, когда все в мире заводит тебя до дури? Скажем, сидишь ты на уроке геометрии, и учительница говорит, к примеру: «Возьмем равнобедренный треугольник…» Ага-а… Все парни в классе начинают тяжело дышать, распускать слюни… Или она говорит: «А теперь опустим перпендикуляр в центр окружности…» Он закрывает глаза, делает сосательные движения, облизывает языком губы. Публика дергается в приступах смеха, и только маленькая женщина устремляет на него взгляд, исполненный такой острой боли, что мне трудно решить: трогает ли это мое сердце или выглядит смешным. – Туда-сюда, долгая история в двух словах: мой класс отправляется в учебный лагерь Гадны под названием Беер-Ора, недалеко от Эйлата… Наконец это наступает. Чуть ли не мимоходом. Уже две недели, с момента нашего телефонного разговора, я жду, что он доберется и до этого. Пусть тащит меня с собой туда, в бездну. – Помните дни Гадны, дорогие мои друзья? Кто-нибудь здесь знает, существует ли еще Гадна и сегодня? Нет? Есть? Нет? Пустота долгого падения. От двери меня отделяют пять шагов. Сладость мести, которая обрушится на меня. Суд праведный. – Бьюсь с вами об заклад и ставлю тысячу долларов, что леваки расформировали Гадну, верно? Я не знаю точно, догадка, но предполагаю, что им мешает, когда кто-то получает удовольствие, особенно если это военное воспитание детей и подростков. Бр-р-р-р! То ли мы – Спарта, то ли на мамлюков похожи? Он все сильнее разжигает под собой пламя. Я уже это знаю, я с этим знаком. Выпрямляюсь на стуле. Он не застигнет меня врасплох. – Выступаем в путь, – он соблазняет нас восторженным шепотом, – пять часов утра, еще темно, родители доставляют нас, полусонных. На умшлагпла́ц[78] – да эт-то прос-то шу-у-утка! – Правой рукой он бьет себя по пальцам левой руки. – Сам не знаю, как такое выскочило изо рта, это Туретт со своим синдромом заговорил. Каждому из нас можно взять с собой только один рюкзак. Вызывают каждого по имени, сажают в грузовики, мы расстаемся с родителями, а затем десять часов сидим на деревянных скамейках, от которых спина трещит. Мы сидим друг перед другом, чтобы, боже упаси, никто не прозевал, когда стошнит соседа, коленки каждого из нас прикасаются к коленям тех, кто сидит напротив. Мне достался Шимшон Кацовер, поверьте, ничего особенного. Мы горланим наши дебильные священные гимны отделения реабилитации: «Перед сном отвинтит ногу, скрутит голову с оси, на стене повесит руку: до утра пускай висит». Несколько женщин из публики начинают с воодушевлением петь, но он устремляет на них долгий уничтожающий взгляд. – Скажи-ка мне, женщина-медиум, – интересуется он, даже не взглянув на нее, – не можешь ли ты связать меня с самим собой – с тем подростком, каким я был в то время? – Нет, – бормочет она, опустив голову, – мне позволено этим заниматься только в клубе нашей деревни и только с людьми, которые уже умерли. – Это прямо по мне сшито, – завершает он. – И, кстати, я вообще не хотел ехать в этот лагерь, чтобы вы понимали, до этого я никогда не уезжал из дома на неделю, никогда не расставался с родителями на такой большой срок, да и нужды в этом не было! За границу в те времена не ездили, уж тем более люди, подобные нам, да и заграница была исключительно для целей уничтожения. И по Израилю мы не путешествовали, – куда нам ездить? Кто нас ждал? Нас было только трое, мама – папа – мальчик, и когда в то утро мы стояли там, у грузовика, честно говоря, меня вдруг охватил страх. Не знаю, но что-то, во всяком случае, мне совсем не нравилось, вся ситуация, словно было у меня шестое чувство или я просто боялся, не знаю, оставлять их друг с другом… Он прибыл в лагерь Беер-Ора со своей школой, а я – со своей. Мы не должны были быть в одном лагере. Его школу собирались направить совсем в другой лагерь Гадны (в Сде-Бокер, как мне кажется), но у командования Гадны имелись другие соображения, и оба мы оказались в Беер-Оре, вместе, в одном взводе и в одной палатке. – И я стал говорить папе, что плохо себя чувствую, пусть он заберет меня домой, а он сказал: «Только через мой труп!» Клянусь вам, именно так и сказал, и я еще больше впал в панику, и у меня потекли слезы, просто фади́ха[79], да и только… Но когда я сегодня думаю об этом, то мне так странно то, что я плакал на глазах у всех. Представьте себе: мне было почти четырнадцать. Здоровый бок[80], и папа психанул, мол, мы его позорим, потому что мама, видя меня плачущим, тоже заплакала, она всегда так делала – охотно присоединялась к плачу. Папа просто не выносил ее слез, в его глазах моментально появлялись слезы, таким сентиментальным он был, особенно по отношению к маме; тут и говорить нечего, он действительно любил ее, абуя, любил по-своему, как говорится, но любил, я признаюсь, любил; возможно, как какая-то белка или мышь, нашедшие красивое стеклышко или красочный стеклянный шарик, разглядывают его, оторваться не могут… Он улыбается: – У нас такой шарик, которым мы играли, назывался «парпари́т»[81], и такой она была, моя мама. Вы ведь помните, что были такие красивые стеклянные шарики? С бабочкой внутри. Несколько мужчин в зале помнят, и я помню, и помнит одна стройная женщина с короткими серебристыми волосами. Все мы примерно одного возраста. Люди выкрикивают названия этих шариков, которые придумали дети: «кошачий глаз», «дымчатый», «силач», «газированный». Я тоже вношу свой вклад – рисую на зеленой салфетке голландский стеклянный шарик с изображением цветка внутри. Группы молодых людей в зале, видя наше воодушевление, презрительно ухмыляются. Довале стоит и улыбается, вбирая в себя теплоту момента. Левой рукой он внезапно «бросает» мне несуществующий шарик. Нежность и теплота, озаряющие его лицо, сбивают меня с толку. – Нет ничего подобного в природе, говорю я вам, потому что для нас моя мама – так, во всяком случае, мне это видится – была подарком небес. Она была чем-то самым дорогим, и ему дали стеречь это богатство, но будто тут же сказали: «Дир ба́лак![82] Ты только сторожишь, понял?» Ты не должен по-настоящему быть с ней, только соблюдай дистанцию! Как там написано в Библии? К слову, Нетания, Библия – это классно, это здорово! Очень рекомендую! Не будь я таким сдержанным человеком, сказал бы – Книга Книг, полная похабных мест! И там написано для вас в самом начале: «Адам познал Еву, жену свою». Написано или не написано? – Написано! – отвечает несколько голосов. – Прекрасно, молодец, мистер Адам, ты мужик что надо, только обрати внимание, там написано, что ты познал ее, не написано, что ты понял, а, девушки? Я прав? Женщины в зале громогласно его приветствуют; кольцо тепла, излучаемое ими, поднимается, парит, окружая его особой аурой. Он подмигивает им. Неким образом ему удается охватить их всех, подмигнув только один раз, но я все-таки чувствую, что каждая из них по-особому, лично восприняла его подмигивание. – Просто не понял, не понял мой папа эту красивую женщину, которая целый день молчит, и книги, и двери закрыты, и ничего у него не просит, ничего не хочет, и не производит он на нее ни малейшего впечатления со всеми своими комбинациями и махинациями. Вот, к примеру, ему удалось сдать за двести пятьдесят долларов в месяц чулан парикмахерской семье из четырех душ! Трам-тарарам! А вот он покупает ящик брюк из дифтина, прибывших из Марселя на рыболовном судне, с небольшим дефектом застежки, и этот товар смердит в нашей квартире целых два года. Аллилуйя! А она каждый вечер, много лет подряд, сидит рядом с ним за кухонным столом, на голову выше его, сидит, застывшая, как статуя, – он протягивает вперед обе руки, словно послушный ученик или арестованный, на которого надевают наручники, – и открывает перед ней свой гроссбух с числами, написанными куриным почерком, со всевозможными кодовыми именами, изобретенными им для клиентов и поставщиков: и тех, кто обошелся с ним по-хорошему, и тех, кто обвел его вокруг пальца. Были там Фараон, Милок из Сосновичей, Сара Бернар, Зиша Брайтбарт, Геббельс, Румковский, Меир Вильнер, Бен-Гурион… Он был в восторге, вы бы видели его, разрумянившегося, обливающегося потом; дрожащим пальцем он тычет в цифры, все время доказывая ей что-то, словно она с ним спорит, будто она вообще слышит, как он ей говорит, что через столько-то и столько-то лет и столько-то и столько-то месяцев у нас будет достаточно денег и мы сможем перебраться в трехкомнатную квартиру с балконом в квартале Кирьят Моше. Он поднимает взгляд, окидывая зал, будто забыл на секунду, где находится. И сразу же извиняется, улыбаясь и пожимая плечами. – После десяти часов езды прибываем в какую-то дыру в Негеве или в Араве. Где-то возле Эйлата. Поглядим, попытаемся связаться со мной покойным… Он закатывает глаза, откидывает голову назад и бормочет: – Я вижу… вижу коричневые и красные горы, и пустыню, и палатки, и бараки штаба, и столовую, и порванный флаг Израиля на верхушке мачты, и лужи солярки, и все время захлебывающийся генератор-дегенератор, и ме́стинги[83], которые мы тогда получали в подарок к своей бар-мицве, и приходится мыть их под краном холодной водой грязной мочалкой, и потому весь жир остается… Сейчас вся публика, погружавшаяся в знакомые воды, была его. Четыре дня мы были там – я и Довале – в одном взводе, и большую часть времени жили в одной палатке, ели за одним столом в столовой. Но за все это время мы не обменялись ни единым словом. – Наставники там, на базе, так сказать, командиры, но каждый из них, демику́ло[84], обладает особым дефектом, каждый из них – группа для разогрева, предваряющая появление подлинного человека. В настоящие боевые части их не взяли, поставили командовать детьми в Гадне. Один – косой, в радиусе метра не видит, другой – с плоскостопием, еще один – с грыжей, а тот вообще из Холона. Поверьте мне, из десяти таких наставников можно смонтировать одного нормального человека. – Скажи-ка мне, – со вздохом обращается он к женщине-медиуму. – От тебя скисает молоко в термосе. Погляди, как все здесь смеются! Мои шутки тебя не смешат? – Нет. – Что? Нет ни одной удачной шутки? – Твои шутки плохие. Глаза ее упираются в стол, а пальцы еще крепче обхватывают ручки сумки. – Плохие, потому что не смешные, – спрашивает он мягко, – или потому что, скажем так, в них есть зло? Она отвечает не сразу. Раздумывает. – И то, и другое, – произносит она наконец. – И не смешные мои шутки, – комментирует он сказанное ею, – и в них есть зло. Она снова задумывается на минуту: