Как-то лошадь входит в бар
Часть 9 из 33 Информация о книге
– Ну ладно, ни одна нога желтоватого человека. Но тем не менее я очень рад, что ты пришла, госпожа медиум. Мне неведомо, что́ привело тебя сюда именно сегодня, но, послушай, возможно, у тебя возникнет и профессиональный интерес к моему рассказу, связанному… как бы это сказать… с привидением, с духом, призраком. Возможно, ты даже сможешь связаться с ним прямо отсюда, но предупреждаю: связь только за счет вызывающего! Нет, на полном серьезе, эта история – не простой случай, скажу я вам. Дело об убийстве, так сказать, только не совсем ясно, чье убийство, и можно ли вообще назвать это убийством, и кто там убит на всю жизнь. И он со сцены озаряет всех широкой, от уха до уха, клоунской улыбкой: – А теперь, братья и сестры, примите безумную и смешную до слез историю о моих первых похоронах… Он приплясывает вокруг кресла и боксирует с пустотой, бьет, ловко уклоняется нырком и снова бьет в пустоту. «Порхать, как бабочка, – на канторский мотив распевает он девиз Кассиуса Клея[70], – и жалить, как пчела». Раздаются смешки, легкое покашливание, многие усаживаются поудобнее в предвкушении удовольствия. Но только я опять неспокоен. Очень неспокоен. Мой столик отделяют от выхода лишь пять шагов. – Мо-и пер-р-р-вые по-о-хоро-ны! Он провозглашает это снова, но на сей раз – трубным голосом шталмейстера в цирке. Долговязая дама с соломенными волосами, сидящая за столиком в конце зала, разражается хриплым стаккато смеха, и, издав зловещий звук, останавливает ее с сцены, пронзая взглядом: – Йа́, А́лла[71], вашу… Слушай, Южная Нетания! Вам говорят: «Похороны» – и вы тут же начинаете смеяться? Это у вас инстинкт такой? Публика отвечает смехом, но он даже не улыбается. Наматывает круги по сцене и разговаривает с самим собой, жестикулируя: – Что за проблемы у этих людей? Какой нормальный человек смеется над такими вещами? Но ты же сам видел. Прямо наповал! Магнитуда в семь баллов по шкале Довале. Я просто не понимаю этих людей… Он останавливается, опирается на спинку кресла: – Сказано «похороны», сестра моя. – Он сверлит взглядом долговязую даму. – Что такого я попросил, миленькая? Немного соболезнования, чуточку жалости – слышали вы когда-нибудь такое слово, леди Макбет? Жалость! Ведь речь идет о смерти, леди! Похлопаем смерти! Внезапно он страшным голосом кричит, воспламеняется изнутри, бежит по всей сцене, задрав руки, и ритмично хлопает в ладоши над головой и поощряет публику присоединиться к нему, выкрикивая: «По-хло-па-ем смер-ти!» Люди смущенно хихикают, крик режет слух; он вообще раздражает зрителей: суетится на сцене, орет во все горло. Глаза сидящих наполняются испугом, постепенно стекленеют, наблюдая за ним, – и я уже вижу дальнейшее развитие, его механизм. Он доводит себя до безумия и тем самым сводит их с ума. Он воспламеняет себя и зажигает их. Мне не совсем ясно, как это действует, но это точно работает, даже я чувствую вибрации в воздухе, в собственном теле и говорю себе, что, возможно, просто трудно оставаться равнодушным к человеку, который прямо на глазах целиком и окончательно сливается с первозданной своей основой. Однако это не объясняет тот рев, что заперт в моих кишках, словно узник, нарастающий с каждой секундой. И вот уже к нему присоединяются некоторые мужчины – только мужчины. Возможно, так они пытаются заставить его замолчать, собственным ревом перекрыть его крики, но спустя мгновение они уже кричат вместе с ним; что-то захватывает их – ритм, безумие. – Похлопаем смерти! – вопит он, задыхаясь, и щеки его пылают болезненным румянцем. – Я́лла, балага́н![72] – орет он, и молодые – главным образом солдаты в увольнении – хлопают в ладоши над головой и ревут вместе с ним, а он подбадривает их странной насмешливой улыбкой. Два байкера тоже вопят изо всех сил, но теперь я могу точно сказать, что они – юноша и девушка, возможно, даже близнецы, и своими заостренными лицами напоминают сейчас двух хищных зверенышей, глядящих на него и пожирающих глазами все его движения. И возбудившиеся пары за столиком неподалеку от стойки тоже проявляют активность, кто-то даже пританцовывает на стуле. Изможденный мужчина с худым серым лицом дико размахивает руками и вопит: «Похлопаем смерти!» Три пожилые загорелые дамы буйствуют, выбрасывают в воздух худенькие руки и орут, и орут – до слез, а сам Довале взрывается в этом бурлящем вулкане, кажется, он совершенно обезумел, беспорядочно машет руками, дрыгает ногами; смех заливает зал, публика тонет в собственном хохоте, невозможно устоять перед этим неистовым сумасшествием; и меня окружают человек шестьдесят или семьдесят, мужчины и женщины, молодые и старые, рты их полны ядовитыми, внезапно выстреливающими конфетами. А начинается все со смущенного хмыканья, с оглядывания по сторонам – и вдруг что-то их воспламеняет, одного за другим, шеи раздуваются от крика, и через секунду они уже в воздухе – воздушные шарики идиотизма и воли, освобожденные от силы гравитации, нашедшие способ присоединиться к одному-единственному лагерю в мире, который никогда не будет побежден: «Похлопаем смерти!» И теперь уже почти все люди в зале ритмично хлопают в ладоши, и я тоже хлопаю, по крайней мере в душе – но почему же не более того? Почему я больше не могу? Почему бы мне не взять на минуту отпуск от своей приобретенной в последние годы цианидной рожи с глазами, воспаленными от сдерживаемых слез? Почему бы мне не вспрыгнуть на стул и не взорваться криком «Похлопаем смерти!»? Той смерти, которая за шесть недель, черт возьми, сумела похитить у меня единственного человека, которого я любил истинно, искренне, с жаждой жизни, с радостью жизни. С самой первой минуты, как только я увидел лицо этого человека, твое лицо, круглое, излучающее свет, с прекрасным, мудрым, светлым лбом, с корнями волос, крепких и густых – и поэтому по глупости своей верил, что это свидетельствует о силе твоей укорененности в жизни, твое широкое, большое, щедрое танцующее тело – и только посмей вычеркнуть хотя бы одно-единственное прилагательное, – ты была истинным лекарством для меня, великолепным лекарством от моей сухой холостяцкой жизни, перекрывшей мне все горизонты, от «судейского темперамента», едва не подменившего мой характер, мою индивидуальность, и от всех антител жизни, накопившихся в крови за все годы без тебя, пока ты не пришла, причем в огромном количестве… Ты была – и у меня все еще есть буквально физическое неприятие того, что эти слова окончательно обрели законную силу существовать на бумаге, даже если это всего лишь бумажная салфетка, – ты была на пятнадцать лет моложе меня, а теперь уже на восемнадцать и с каждым днем – все больше и больше. Ты обещала мне, когда просила моей руки, всегда смотреть на меня добрыми глазами. «Глазами любящего свидетеля», – сказала ты. И прекраснее этих слов никто никогда не сказал мне за всю жизнь. – Смерть, сделай мне ребенка! Он вопит и прыгает по сцене словно джинн, высвободившийся из бутылки, обливается потом, лицо пылает, и публика повторяет за ним с воплями и со смехом, а он ревет: – Смерть, смерть, ты победила! Нет превыше тебя! Возьми нас к себе, дай нам присоединиться к большинству! И я кричу вместе с ним в своем разрывающемся сердце; жизнью клянусь, я мог бы встать и во весь голос орать вместе с ним, даже если меня здесь многие знают, не обращая внимания на то, что я – «ваша честь». Я мог бы встать и орать вместе с ним и, как шакал, выть на луну, и на звезды, и на мыльницы с кусочками мыла различных сортов, оставшихся в ванной, и на ее розовые домашние тапочки под кроватью, и на спагетти болоньезе, которые мы готовили вместе на ужин, – я бы сделал это, если бы только не торчала прямо перед моими глазами угрюмая карлица, затыкающая уши двумя пальцами, словно бескомпромиссное напоминание какого-то неясного греха. Я откидываюсь назад на спинку стула. Отяжелевший, полностью разбитый. А Довале наклоняется, тяжело упирается ладонями в колени; его рот разверзается в улыбке скелета, по лицу стекает пот. – Хватит, хватит! – со смехом умоляет он публику, едва переводя дыхание. – Вы все потрясающие, честное слово. Но сейчас, когда его голова кружится, а из горла вырывается икота от смеха, публика трезвеет, быстро остывает и глядит на него с неприязнью. Молчание распространяется по залу, и в плывущем молчании всем становится очевидно, что этот человек, сорвавшись в бешеный галоп, несется очень далеко, за пределы своих возможностей. Что это для него не игра. Люди в зале падают на стулья, тяжело дышат, официантки снова снуют между столиками. Дверь на кухню беспрерывно открывается и закрывается. Всех вдруг охватывает жажда, все голодны. Он болен! – пораженно осознаю я. Он болен, по-видимому, даже очень болен. Как же я этого не увидел? Как не понял? Даже когда он грубо намекал, отчетливо произносил «простата», «рак». Однако я просто подозревал, что это всего лишь очередная его неудачная шутка, способ выжать из нас симпатию, а возможно, некоторое снисхождение при оценке художественных достоинств выступления, не говоря уже о поблажке в «приговоре», который он просит у меня. Он человек, способный на все, наверное, сказал я сам себе и подумал – если вообще подумал, – что даже если в его словах есть зерно правды и даже если он был когда-то болен, то выздоровел, ибо невозможно допустить, что нынешнее его состояние и вправду столь серьезно, потому что он бы тогда не выступал на сцене, не выдержал бы подобных нагрузок, ни физических, ни духовных, не так ли? Как же я должен все это понимать? Как объяснить тот факт, что я – со своими двадцатью пятью годами опыта всматривания и внимательного выслушивания, напряженного восприятия каждого мельчайшего намека, о, боже – оказался так слеп и не заметил его состояния, полностью сконцентрировавшись на себе и своих проблемах? Как же случилось, что его безумная болтовня и раздражающие шуточки повлияли на меня так, как воздействует мерцание света на больных эпилепсией, отбросили внутрь себя, к собственной жизни? И как же случилось так, что он, в его состоянии, делает для меня в конечном счете то, чего не сделали все книги, которые я читал, и все фильмы, которые я видел, и все утешения, предложенные мне друзьями и близкими за три последних года? Почти весь первый час представления он всем своим естеством продемонстрировал мне болезнь, которая его терзает: скелетообразное лицо, ужасающая худоба. Но я все еще продолжал отрицать очевидное, хотя какой-то частью сознания понимал, что болезнь – реальный факт. Однако я и дальше игнорировал ее, даже когда во мне постепенно обострялась хорошо знакомая боль за человека, который сейчас мечется предо мной, прыгает, пляшет, болтает без умолку, но еще немного – и его уже не будет. – Быть! – кричал он с озорной улыбкой несколько мгновений тому назад. – Какая потрясающая идея – быть. Что за подрывная идея? – Мои первые похороны… Он смеется и простирает худые руки: – Слышали ли вы о том, что прямо сейчас умерли несколько парней и они прибывают на небеса, в центр приема и распределения новопреставленных, а там их уже направляют в рай или в Нетан… в ад, так сказать? Нет, серьезно, ведь верно, что это самое-самое страшное: в конце концов выясняется, что все эти досы[73] правы? Что, а́шкара, реально есть такое место – ад? Публика неискренне хихикает, люди опускают глаза, возможно, им тяжело на него смотреть. – Нет, дорогие, послушайте, я говорю с вами про ад-все-включено, весь спектакль, с огнем, с рогатыми чертями, с маленькими мотыгами, с вилами, с гаджетами Сатаны, благослов… Лично я уже несколько месяцев не сплю только от этого, клянусь вам, а ночью – и это самое ужасное – меня терзают такие мысли, но я точно знаю, что вы сейчас переживаете: Йа, Алла, ну зачем мы ели эти креветки[74], когда ездили в Париж? И питы из Абу-Гоша в Песах?[75] Почему мы все не проголосовали за «Еврейство Торы»? Он низким, грубым голосом произносит, словно отдаленное эхо: – Слишком поздно, мерзавцы! В смолу! Публика смеется. – Ладно, я же говорю о своих первых похоронах. А вы смеетесь, дерьмо, люди без сердца, холодные, как ашкеназские евреи в январе. Я говорю с вами о мальчике, которому едва исполнилось четырнадцать, Довик, Довале, зеница ока своей мамы. Гляньте на меня, теперешнего, видите? Вылитый он, точь-в-точь, только за вычетом лысины, щетины и ненависти к человечеству. И – почти помимо воли – он бросает взгляд на крохотную женщину, словно прося ее подтверждения или опровержения. Мне трудно решить, какую из двух возможностей он сам предпочитает, и про себя отмечаю, что он впервые не смотрит прежде на меня, чтобы уловить мое мнение. Она отказывается на него смотреть. Прячет глаза. И как всегда, когда он порочит самого себя, отрицательно качает склоненной головой и что-то бормочет на фоне разговоров со сцены. С моего места кажется, будто произносимыми ею словами она опровергает каждое его слово. Что-то в ней, чувствую я, выводит его из себя. Его слюнные железы уже выделяют яд… Но он оставляет ее в покое. На долю секунды вижу: быстрый, светлолицый, смешливый подросток идет на руках по грунтовой дорожке на окраине квартала. Он встречает маленькую девочку в клетчатом платье. Пытается ее рассмешить. – И тот Довале, благословенна моя память, мальчик размером с арахис, кстати, знайте, что в возрасте четырнадцати лет я был точно такого же роста, как и сейчас, и не прибавил! Но тут раздается его издевательский смешок, и я уже могу предугадать, что последует далее. – Я уверен, вы сами видите, мои сводные братья, что в этой области, – он медленно перемещает руки вдоль туловища, от макушки до колен, – как-то не достиг я грандиозных успехов, и это вопреки расщеплению атома и открытию частицы Бога, в чем я, как известно, весьма отличился. Глаза его туманятся, и он ласково поглаживает свои интимные места: – Частица Бога… Но, серьезно, у нас в семье со стороны отца, поймите, наблюдается такое явление: мужчины достигают максимума своего роста примерно в тринадцать лет, к бар-мицве. И точка. Стоп! Останавливаются на всю жизнь! Есть письменные свидетельства этого, мне кажется, даже доктор Менгеле обследовал нас, вернее, определенные части нашего тела. Главным образом кости предплечья, бедренные кости. Да, мы возбудили любознательность этого утонченного и сосредоточенного на собственном мире человека. По меньшей мере двадцать родичей из семьи моего отца во время селекции стояли перед ним на рампе, братья, и двоюродные братья, и прочая родня, но все, без исключения, с его помощью открыли, что предел – это небеса. И только сам мой отец, – он излучает сияющую улыбку, – мой отец, плут и пройдоха, крупно проиграл, и Менгеле его не обследовал, потому что папа репатриировался в Эрец-Исраэль ровно за минуту до того, как все началось. А вот маме пришлось столкнуться с ним вплотную, с доктором, я имею в виду, да и вся ее семья прошла через его руки, поэтому вполне можно сказать, что он некоторым образом был нашим семейным врачом, так, что ли? Не так? – Он наивно моргает, и публика прыгает и скачет перед ним. – Подумайте только, до чего же человек был занят, к нему прибывали люди со всей Европы, ехали в переполненных, забитых до отказа поездах, чтобы добраться, и тем не менее он нашел время и встретился с нами лично. Он даже ни в коем случае не согласился, чтобы мы выслушали медицинское заключение других врачей. Только он! И только для краткой беседы: вправо, влево, влево, влево, влево… Он мотает головой влево раз пятнадцать, не меньше, и это движение походит на дерганье застрявшей стрелки часов. Люди ерзают на стульях, обмениваются взглядами. Но встречаются и нерешительные улыбки, особенно среди молодых людей. Пара байкеров – единственные в зале, позволяющие себе смеяться во весь голос. Сверкают их кольца, вдетые в нос и в губы. Женщина за соседним столиком бросает на них взгляд, встает и с продолжительным выдохом выходит из зала, провожаемая взглядами. Ее муж в полной растерянности остается сидеть, но спустя минуту торопится следом. Довале подходит к небольшой черной доске, установленной на деревянной треноге в глубине сцены. К доске, которую я замечаю только сейчас. Он берет красный мелок и чертит вертикальную линию, а рядом – еще одну линию, короткую и изогнутую. В публике – смешки и перешептывания. – Вообразите себе, как выглядит Довале: немножко а́хбаль, рожа так и просит, чтобы ее по щекам отхлестали, очки вот такие огромные, толще морды собаки-поводыря, в шортах, пояс которых застегивается на груди, в районе сосков, – мой папа всегда покупал для меня одежду на четыре размера больше: у него на мой счет были большие надежды. А теперь все это мгновенно переверните и поставьте на руки, а? Есть? Догоняете фокус? Он останавливается на секунду, взвешивает, раздумывает, а затем бросается на землю, раскинув руки по деревянному настилу сцены. Нижняя часть его тела дергается, словно он пытается подняться в воздух. Ноги слабо трепыхаются, он падает на бок и прижимается щекой к доскам настила. – Вот так со мной везде, по дороге в школу ранец у меня не за спиной, а на груди, дома, в коридоре, из комнаты в кухню, тысячу раз туда и обратно, пока папа не возвращается. И в нашем квартале, между дворами, я спускаюсь по лестнице, поднимаюсь по лестнице, легче легкого, падаю, встаю, вскакиваю на руки… Он продолжает говорить. Видеть его таким тревожно. Он лежит без движения, только губы его живут, широко раскрыты, двигаются… – Не знаю, откуда это приходит ко мне, впрочем, все-таки знаю. Я устраивал для мамы спектакли, с этого все и началось. Обычно я разыгрывал для нее разные скетчи вечером, пока Фигаро не вернулся домой, после чего мы становились респектабельными и весьма официальными. Но однажды, просто так, я вдруг уперся кистями рук в пол, задрал ноги, упал один раз, упал второй… Мама хлопала в ладоши, думая, что я это сделал для того, чтобы ее рассмешить; возможно, и вправду так и было, всю жизнь я пытался ее рассмешить. Он замолкает. Закрывает глаза. В одну секунду он становится только телом. Бездыханным. Мне кажется, что по залу вновь пробегает шелест отчаяния: что́ здесь происходит? Он поднимается. Безмолвно собирает с пола части своего тела, одну за другой – руку, ногу, голову, ладонь, задницу, – будто подбирает разбросанные предметы одежды. В зале рождается спокойный, мирный смех, такого смеха я нынешним вечером еще не слышал. Тихий смех изумления его тонкостью, его актерской мудростью. – Я видел, что маме это доставляет удовольствие, и я снова задрал ноги, шатался-болтался, не умея держать стойку на руках, рухнул на пол и еще раз задрал, мама смеялась. Я явственно слышал, как она заливается смехом. Я попытался еще раз, и еще, пока не нашел нужную точку, и голова тоже обрела свое место. Мне стало необычайно спокойно, сделалось хорошо. Только слышал шум крови в ушах, а потом – тишина, все звуки утихли, и я чувствовал: вот, я нашел одно-единственное место в мировом воздушном пространстве, где нет никого, кроме меня. Он смущенно усмехается, а я вспоминаю, что́ он просил меня увидеть в нем: то́, что исходит от человека во внешний мир помимо его воли. Возможно, это есть только у одного-единственного человека во вселенной. – Еще? – спрашивает он почти застенчиво. – Как насчет пары-тройки анекдотов, рыжий? – кричит кто-то из зала, а какой-то мужик рычит: – Мы пришли сюда ради шуток! И тут этим двум мужикам с хриплыми голосами громко отвечает женщина: – Да разве вы не видите, что сегодня он сам – просто анекдот? И удостаивается лавины смешков. – А еще не было у меня никаких проблем с равновесием, – продолжает он, но я вижу, что ему причинили боль: губы побелели. – Напротив, именно в ногах я всегда чувствую какую-то дрожь, еще чуть-чуть, и я почти падаю, да и боюсь все время. Была в нашем квартале такая прекрасная традиция: «Бейте Дова!»[76] Ничего серьезного, там пощечина, тут пинок, легкий толчок кулаком в живот, не со зла, просто так, знаете, технически, на работе отбить карточку. Вы сегодня уже били своего Дова? Острый взгляд, обращенный к женщине, насмехавшейся над ним. Публике очень смешно. Мне – нет. Я видел, как это бывало, в Беер-Оре, в лагере Гадны, на протяжении целых четырех дней. – Но когда я – на руках, знаете, никто не бьет ребенка, идущего вверх ногами. Проверено. Попробуй дать пощечину ребенку вверх ногами – ведь и лица его не найдешь. Что, согнешься в три погибели до самой земли и влепишь ему пощечину? Или, скажем, как пнешь его? Куда именно пнешь? Где теперь его яйца? Все это как-то сбивает с толку, верно? Даже обманчиво! Не исключено, что его даже начинают побаиваться, да, перевернутый мальчик – это не шутка! Иногда, – он украдкой бросает взгляд на женщину-медиума, – даже думают, что он просто сумасшедший мальчик. Мама, мама, смотри, мальчик ходит на руках! – Молчи и смотри на человека, который режет вены! Ох, – он вздохнул печально, – был я психом на всю голову, вот спросите ее, каким ходячим анекдотом был я в нашем квартале. Оттопыренным большим пальцем он указывает на маленькую женщину, на нее даже не глядя. Она слушает его, склонив голову, словно взвешивает каждое сказанное слово, и на протяжении всего этого пассажа решительно качает головой из стороны в сторону: «Нет».