Как-то лошадь входит в бар
Часть 20 из 33 Информация о книге
Январь 2013 – июнь 2014 «Я не мог не написать эту книгу…» Послесловие автора Как появилась книга «Как-то лошадь входит в бар»? Обычно я пишу книгу не потому, что хочу написать ее, а потому, что написание книги становится абсолютно неизбежным… …Много лет тому назад, еще в 1991 году, работая над своей «Книгой внутренней грамматики», я слышал рассказ о четырнадцатилетнем юноше, в силу обстоятельств оказавшемся далеко от своей семьи, которого вдруг срочно отправляют домой на похороны, не сообщая при этом, кого придется хоронить – отца или мать… Этот случай запал мне в душу, но относительно недавно я встретил одного из своих старых друзей, который поведал мне похожую историю. Все во мне перевернулось при мысли, что люди могут быть такими черствыми, такими жестокосердными. Как можно посылать юношу в долгий путь на похороны, не сообщив, кого ему предстоит хоронить? Равнодушие к судьбе ближнего – одно из самых изощренных, самых страшных деяний, причиняющее острую боль, наносящее непоправимый вред человеку. Случается, мы проявляем равнодушие к тем, кто находится в трудном положении, в стесненных обстоятельствах; возможно, это не равно ножу, вонзенному в спину, и потоков крови не видно. Но равнодушие убивает. Я в этом убежден. История четырнадцатилетнего подростка, с которым так жестоко поступили, буквально преследовала меня, и всякий раз, заканчивая давно запланированную книгу, я говорил себе: «Теперь я напишу историю юноши, которого везут из пустыни Негев в Иерусалим на похороны, но в течение почти четырехчасового пути он так и не знает, кого ему предстоит похоронить – отца или мать. Я не могу бросить его на произвол судьбы, откладывая книгу еще на год, еще на два…» Однако мне нужно было найти «ключ» к этой истории, придумать ход, который поможет завладеть вниманием читателя… И однажды в одной из израильских телевизионных программ я увидел отрывок из представления стендапера. И вдруг я задумался… Ведь самое странное, что случилось в жизни этого подростка, – равнодушие окружающего мира к его личной трагедии. В представлении стендапера есть нечто подобное: актер со сцены рассказывает собравшимся об очень личных, очень глубоких переживаниях, но публика вообще-то абсолютно равнодушна к его горестям. Есть некая дисгармония между желанием стендапера выступить перед народом, открыть ему свою душу, снискать его любовь. И тем, что публика пришла на представление «немного проветрить голову», как у нас говорят, она желает слышать со сцены только шутки, остроты, анекдоты. Признаюсь, мне ни разу в жизни не довелось побывать на представлении в жанре стендап, и, по правде говоря, я не большой поклонник этого жанра. Но я отдаю себе отчет, что и стендап бывает великолепен: если это дерзко, остро, резко, экстремально креативно – то я всецело «за». Я вижу это по телевизору, который сегодня нельзя включить без того, чтобы тебе на экране не показали стендап. Наш выпуск последних известий, собирающий большую аудиторию, выглядит как представление стендап: будто то угнетенное состояние, в которое вгоняют израильтян некоторые наши новости, необходимо рассеять с помощью гэгов, остроумных шуток, взрывов смеха. И тут я сказал себе: «Вот оно, решение: эту трагическую историю расскажет комик, стендапер, стоящий перед публикой, которая пришла посмеяться, послушать анекдоты, немного проветриться… Но вдруг из уст комика польется драматический рассказ о самом жутком дне его жизни… Как это встретит публика? Будет ли она с ним солидарна? Захочет ли выслушать исповедь артиста или в гневе покинет зал? Кто останется, кто убежит?» Все это – важные вопросы… Но решение книги, авторский ход выкристаллизовались, и я начал писать. В процессе работы возникают десятки тысяч идей, и каждый день приносит новые идеи, великие и малые. Разумеется, маленьких идей всегда больше, но решать их надо срочно: этот отрывок я напишу так, а уж следующий – этак; здесь дам описание того, что видит женщина, а не мужчина, так возникнет особый подтекст, особый колорит повествования… Поначалу, задумывая образ персонажа, я прежде всего представляю себе его физический облик, его тело, его мускулы, его движения, его походку. На этом этапе идеи меня не слишком заботят, идеи приходят потом. Как только появляется настоящая плодотворная идея, я ощущаю ее физически, у меня повышается температура, но при этом я самый здоровый человек в мире. С этой повышенной температурой я могу жить год, даже больше, идея материализуется – и процесс захватывает меня целиком! Иногда меня спрашивают: «Откуда к тебе пришла эта отличная идея?» Я не знаю. У меня нет ответа. Если бы я знал, где они водятся, я бы пошел туда, сидел бы там день-деньской, дожидаясь появления хорошей идеи… Хорошая идея – это та, что лихорадочно водит моим пером. Может так случиться, что моя «хорошая идея» кому-то покажется абсолютно ужасной, возможно, она воплотится в плохую книгу… Все может быть… Но если я пишу и тело мое при этом пылает, то идея видится мне хорошей, я охвачен внутренним волнением, и это подобно тому, что испытывают влюбленные. Что такое влюбленность? Вдруг мы выбираем одного человека из миллиардов, и он становится центром нашей жизни. Отныне мы живем только ради него, и весь мир только вокруг него и крутится. И когда женщина, которую я люблю, входит в комнату, то изменяется молекулярный состав атмосферы, появляется некая точка, в которой сосредоточено электричество, образующее электромагнитное поле, и весь мир – это только она. Работая над книгой, я испытываю нечто подобное: весь мир для меня – это герметически замкнутая система только этой книги. Все остальное – вне поля моего зрения. Меня обуревает ужасная гордыня, я понимаю… Если я пишу о Холокосте, то всякого человека, с которым мне приходится встречаться, я мысленно проверяю: «Он наш друг или враг? Как бы он вел себя, если бы был там? Прятал бы он евреев, если бы надо было их спасать, или выдал немцам? Понимал ли он, что нацистская пропаганда – это «промывка мозгов», призванная убить в нем Человека, будь он немцем, латышом, украинцем или литовцем?» И себе я всегда задаю вопрос: «Как бы я, Давид Гроссман, повел себя в те дни, в тех обстоятельствах? Был бы я стойким и мужественным? Трусом? Видя все эти жестокие, бессмысленные убийства, нашел бы я в себе силы и желание жить или просто покончил с собой? Ибо отчаяние от того, что человеческое существо может пасть так низко, став зверем, убийцей, мучителем, может погубить всякое желание пребывать в этом мире…» Я не раз говорил об этом. Например, когда я рассказывал о своей «Книге внутренней грамматики», то мне было очень важно поставить себя на место героев, влезть в их шкуру, проникнув в суть их жизненных обстоятельств, попытаться испытать то, что они чувствуют. Без этого невозможно написать книгу. Вот я сказал о «чувстве влюбленности», которое охватывает меня, когда я пишу книгу. Но приходилось мне писать и о ревности… У меня есть новелла «Итруф»[141]. Это рассказ о ревности: герой Шаул пятидесяти пяти лет безумно ревнует свою жену Элишеву. У Элишевы есть любовник, и Шаул знает, что каждый день, в четыре пополудни, когда она направляется в бассейн, собрав купальные принадлежности, шампунь, полотенце, расческу, то держит путь не в бассейн, а на встречу с Павлом, новым репатриантом из России, ее любовником. Муж это не просто знает, а каждый день, поцеловав жену на прощание и оставшись один дома, он с абсолютной точностью видит, что происходит между Элишевой и Павлом, что они делают в каждую минуту: его внутреннему взору открываются их интимные отношения, постельные сцены; он видит, как она готовит Павлу суп, вся жизнь умещается в этот час свидания любовников. И постепенно мы, читатели, начинаем подозревать, что в доме Павла Шаул везде расставил шпионские видеокамеры, микрофоны и магнитофоны… Но потом оказывается, что все это лишь плод его воображения. И тогда возникает естественный вопрос: как же Шаул все это переживает, если вообще нет никакой измены! Но Шаул так любит свои переживания, которые вызваны картинами измены, он так опьянен этим божественным напитком ревности, жутким, мутным, ядовитым, кружащим голову, что именно в этот час он по-настоящему живет и сердце в его груди бьется в полную силу. Во все остальное время он человек немного анемичный, серый, скучный, рациональный, но, как только в нем пробуждается ревность, он – бушующее пламя. Я написал о ревности, не будучи в принципе человеком ревнивым. Но вдруг мне показалось, что если бы на руку моей жене сел комар, я бы воспылал к нему ревностью, я превратился бы вдруг в патологического ревнивца, во всем мне мерещились бы заговоры, конспирация. Впрочем, очень просто увидеть конспирацию даже там, где ее нет, если тебя снедает ревность… Я понял, что такое ревность. Ревность – это когда ты создаешь себе рай, из которого будешь изгнан. Такова динамика ревности: человек сначала создает себе рай, только это не его рай, этот рай целиком принадлежит его жене и ее любовнику либо ее мужу и его любовнице. А сам создатель этого рая – в постоянном движении, в процессе изгнания из рая. Человек, одолеваемый ревностью, нуждается в том, чтобы быть изгнанным. А почему? Этого я не знаю. Зачем человеку быть столь разрушительным по отношению к самому себе? У меня нет ответа. Почему государство столь разрушительно по отношению к своим гражданам? Почему мы так часто разрушаем самих себя? Какую пользу приносит нам это разрушение? Не знаю… Может, найдутся люди более мудрые, чем я, и дадут ответ. Но, видя своих героев внутренним взором, выстраивая реальный многомерный мир, отражающий действительность, я отлично понимаю, что в этом мире не могут быть только «плохие» или только «хорошие». Замечательно сказала моя четырехлетняя внучка: «Даже самый плохой человек в мире уж точно хотя бы один раз в своей жизни сделал доброе дело, а самый хороший человек в мире однажды обязательно совершил плохой поступок». Как сказал Господь в сердце Своем после Всемирного потопа: «…помышления сердца человеческого – зло от юности его» (Бытие, 8:21). Но я-то думаю, что помышления человека – не только Зло от юности его, но и Добро от юности его. Очень важны и условия, те обстоятельства, в которых растет человек, а его жизненный опыт повлияет на выбор между Добром и Злом. Герои моих книг всегда думают об этом выборе, и потому они чем-то похожи друг на друга. И, повествуя о них в книгах, я отдаю себе отчет в том, что в них прежде всего присутствует частица меня самого. Но потом, вглядываясь в них, я стремлюсь понять, что от моих героев есть во мне. И я говорю о тех персонажах, которых я не очень люблю, которые по природе своей не очень-то и симпатичны. Для писателя самое легкое – создавать образ героя, которого совсем не трудно полюбить. Я могу написать рассказ о симпатичном человеке, личности без изъянов за три дня. Но это меня не интересует. Мне интересны люди трудные, с внутренними противоречиями, с бурными переживаниями, с обостренными чувствами. Во всем этом я хочу разобраться, меня это привлекает – именно в этих «широтах» расположены мои писательские интересы. Довале, герой книги «Как-то лошадь входит в бар», поначалу вызывал у меня даже отвращение. На первых страницах книги он откровенно потешается над собравшейся публикой, обижает ее, несдержан, грубоват и даже агрессивен. Конечно, все их эти качества и мне присущи. Я могу быть агрессивен, но я не хочу им быть. В мире достаточно зла, и я не должен его увеличивать… Но мне хотелось показать, что случается с подобным человеком, когда он неожиданно получает возможность, существующую, пожалуй, только в литературе, но не в жизни: возможность исправить в себе нечто очень важное, существенное, глубокое; исправить то, что исказилось в результате этой жуткой четырехчасовой поездки в Иерусалим на похороны отца или матери. И я, разумеется, не стану рассказывать, кто же умер, чтобы не отобрать у читателя возможность самому узнать обо всем, читая роман… Наверное, у моего Довале была необходимость что-то исправить в себе, ведь и отец его, и мать были людьми суровыми, трудными, измученными жизнью – об этом повествует роман, – и мучившими окружающих; именно Довале пришлось убедиться в этом на собственном опыте. Он говорит: «Наша семья – это Бермудский треугольник: все, кто туда попадает, погибают. Даже тот, кому удается выбраться живым, он все равно мертв». Я думаю, что в силу этих нелегких жизненных обстоятельств мой Довале научился жить не собственной жизнью, которая ему предназначалась как человеку очень чувствительному, с утонченной душой, наделенному артистизмом. Он выбирает для себя некую, я бы сказал, «параллельную жизнь», и в этой параллельной жизни Довале – трудный, вульгарный, агрессивный, даже склонный к насилию человек, как бы не соприкасающийся с самим собой, с подлинным Довале. Когда я написал эту книгу, мне вдруг открылось: среди тех, кого я хорошо знаю, есть немало людей, в личности которых есть отдельные грани, особые фрагменты жизни, «параллельной» их подлинной сущности. Это могут быть внешние проявления, например выбор профессии; человек сорок лет работает по специальности, которую ненавидит… Франц Кафка из страхового агентства в Праге, люди, живущие много лет в браке с человеком, который им абсолютно не подходит. Они ненавидят своего партнера по жизни, ненавидят компромисс, на который пошли, все им плохо, но… они остаются! Почему? Потому что люди не торопятся оставлять места, где им по-настоящему плохо, даже те люди, которые живут в кратере вулкана. И человек живет «параллельно» собственной жизни, однако время от времени та, настоящая жизнь, которую он оставил, которую предал, посылает ему сигнал, импульс. И тогда он чувствует обиду, гнев, злость, скорбь, потому что в глубине души знает: его подлинное «я» сожжено, покрыто золой и пеплом… И поскольку люди – это создания, умеющие приспосабливаться ко всевозможным экстремальным условиям существования, они научаются как-то жить внутри собственного искаженного, деформированного, извращенного мира, внутри того предательства, которое совершилось по отношению к их подлинной жизни. У них есть семья и дети, и в десять утра в своем страховом агентстве, принадлежащем бабушке, они разворачивают бутерброд и с удовольствием им завтракают, потому что еда – это замечательная штука, приносящая покой и утешение… Но это неправильная жизнь. Мой Довале это понимает, и когда вдруг перед ним возникает редкая возможность начать разговор, прежде всего о своей подлинной жизни, которую он предал, наконец-то быть только самим собой, то он не упускает этого случая – и, оказывается, он вполне сохранил способность быть именно самим собой. Вот тогда-то он и рассказывает со сцены историю, изменившую всю его жизнь. Мне думается, что, не будь среди зрителей в зале той маленькой женщины, которая знала Довале с детства, с которой они жили по соседству в иерусалимском квартале Ромема, он рассказал бы свою историю немного по-иному… …У каждого из нас, включая и меня, Давида Гроссмана, есть официальная «визитная карточка». Встречая впервые нового человека, мы, естественно, хотим, чтобы он отнесся к нам с уважением и приязнью, может быть, даже с любовью. И у нас заготовлен «официальный рассказ» о нашей жизни, который мы уже, наверное, тысячу раз изложили тем, с кем нам довелось встречаться. Поведали о своем детстве, о наших родителях, об их отношении к нам, о том, как они нас воспитывали, о друзьях юности, об отношениях с ними, о травмах, которые пришлось нам пережить, о любви, о сексе, который мы для себя открыли, о наших учителях, любивших нас, но не всегда… Повторяя много раз повествование о себе, шлифуя, совершенствуя, оттачивая его, мы наконец-то получаем замечательный, великолепный, потрясающий рассказ! «Ва́хад[142] рассказ», – как говорит мой герой Довале. Но, возможно, мы не обращаем внимания на то, что этот рассказ не соответствует сегодняшнему дню, мы уже далеко ушли от того времени, когда наш рассказ совершенствовался и шлифовался, не застряли в прошлом, и сегодня мы можем себе позволить бо́льшую гибкость, повествуя о себе. Ибо наш рассказ превратился в нашу же тюрьму, не позволяющую нам жить свободной жизнью, более раскованной, соответствующей настоящему, а не прошлому. Сегодня вполне можно говорить о своем детстве, которое было нелегким…