Каменное зеркало
Часть 15 из 56 Информация о книге
Проснувшись, я очень долго не мог прийти в себя. Я до сих пор очень отчётливо помню этот сон. С того утра в лаборатории я до весны не показывался. Мюнхен конец декабря 1943 года Работать стало невозможно. Маятник в его руках врал, рунические расклады лгали, в кристалле для ясновидения расплывались невнятные картины. Не понимая, что с ним происходит, Штернберг взялся за самое простое: за дешифровку рунических надписей, привезённых с Севера очередной экспедицией «Аненербе», но лишь вконец измочалил себя, злясь на свою неподъёмную тупость, какой прежде за ним не водилось. Несколько последующих дней он провёл в тяжёлом внутреннем оцепенении – либо бездеятельно сидя в кабинете, либо шатаясь по своему подотделу и придираясь к подчинённым. Как-то утром Штернберг обнаружил на столе загадочную записку: белая карточка, на ней чёрными чернилами выведена перевёрнутая руна «Альгиз» с горизонтальной чертой внизу, чтобы положение знака было очевидно. «Альгиз» служила одним из символов «Аненербе», кроме того, это была личная руна Штернберга, иногда он ставил её на документах отдела вместо подписи. В прямом положении «Альгиз» означает защиту, просветление и жизнь; в перевёрнутом – смерть. Таким образом, записка была полна каких-то отвратительных намёков. Штернберг брезгливо усмехнулся: что за идиотская шутка. Затем подумал: неплохо бы узнать, чьих это рук дело. Он накрыл карточку левой ладонью и в расчищенном усилием воли сознании ощутил веяние мертвенного холода, трупной гнили. Мёльдерс… Штернберга пробрала дрожь: он вспомнил то, о чём напрочь забыл за последний безумный месяц. О чём там предупреждал Зельман? «Кому-то вздумалось проверить вас на прочность…» Это назначение в равенсбрюкскую комиссию – по рекомендации Мёльдерса. Два шпика в лагере. Теперь ещё это. Ведь предостерегали же. Неужто и впрямь доигрался? Поговаривают, у Мёльдерса есть такое развлечение: «охота». Для охоты, как известно, надо найти дичь – а дальше её преследуют, гонят. Покуда не загонят. В самом деле – ты только глянь на себя, жалкий кретин, в каком ты сейчас состоянии. Задремав минут на десять, ты с воем просыпаешься от очередного кошмара. Ты имеешь слабость подумывать, будто всё, чем ты занимаешься, недостойно и бессмысленно. Тебя уже следует добить из милосердия, а ведь всё только началось… В кабинет без стука вошёл его заместитель Макс Валленштайн, и, игнорируя раздражённое замечание Штернберга по поводу отсутствия у некоторых людей даже намёка на воспитанность, хлопнул о край стола какими-то бумагами и возмущённо начал: – Вот, изволь полюбоваться на отчёт наших прорицателей. Давно пора распустить их всех к чёртовой матери, дармоедов, а ещё лучше отправить на фронт, там от них хоть какая-то польза будет. Практикуя авгурии, они извели целую птицеферму только для того, чтобы напророчить, будто следующей зимой на Дрезден упадёт комета – информативно, не находишь? Какая ещё комета, чёртова плешь? Какие кометы нужны с этими бомбардировками? Ещё бы катренами отчёты писали, нострадамусы хреновы! Штернберг молча показал ему записку. Валленштайн взял карточку, потеребил. – Мертвечиной пахнет. Никак Мёльдерс? – Он самый. Валленштайн задумчиво наблюдал за Штернбергом, вяло перелистывавшим отчёт. – Бумаги-то переверни. Или тебе и так ладно? Штернберг отшвырнул отчёт и досадливо взъерошил волосы. Валленштайн уселся в кресло напротив. – Я смотрю, этот обертруп тебе уже некрофильские любовные записочки пишет. Оно и неудивительно. Ты себя в зеркале-то видел? Что вообще с тобой происходит? Штернберг неопределённо развёл руками. Он сам не знал, к чему показал записку своему заместителю – вероятно, в глубине души всё-таки хотел нарваться на подобные вопросы. Но что он мог ответить? Что мог объяснить этому Валленштайну – цинику, бабнику, весельчаку, чьей безукоризненной гвардейской красоте и непоколебимому душевному здоровью люто завидовал, – что мог рассказать о томительном ощущении грандиозного вывиха всего мироздания, о мучительном воспалении восприятия реальности, о том, что он чувствовал себя самой болезненной точкой в натянутой ткани времени и пространства. Сопутствовавшее первым равенсбрюкским дням странно-смещённое видение мира переросло в полнейшее уплощение, расслоение, отмирание всего окружающего, того, что раньше казалось таким живым, полнокровным, важным и нужным. Да, Валленштайн был отличным помощником, хорошим приятелем, но разве ему дано было понять всё это – хотя бы умозрительно? Валленштайн признавал за Штернбергом заслуженное право на первенство, но позволял себе снисходительно посмеиваться над молодостью, эксцентричностью и причудами начальника. – Если ты и дальше будешь продолжать в таком духе, Мёльдерс обкончается от удовольствия, сочиняя тебе эпитафию. Есть у него такой конёк. Говорят, он коллекционирует поэтичные надгробные надписи, да и сам пописывает – такие проникновенные, что закачаешься. Штернберг бледно усмехнулся: – Нет уж, такой радости я ему не доставлю. – Признайся, это концлагерь на тебя такое впечатление произвёл? – Ну, допустим, ты прав… Валленштайн подумал немного и заявил: – Слушай, наплюй. По двум конкретным причинам. Во-первых, сидит там сплошная дрянь, жиды, уголовщина да красножопые. Во-вторых, всё это добро не по нашему ведомству. Мы делаем своё дело, а ребята из «кацет» – своё, и лучше бы нам, конечно, вовсе не пересекаться… – Макс, трёхлетние дети, по-твоему, преступники? – сухо спросил Штернберг. – А когда солдатня избивает ногами беременную женщину, пока у той не случится выкидыш – это не преступление? А что тогда вообще считать преступлением? – Ну а что ты предлагаешь делать? – едко полюбопытствовал Валленштайн. – Идти вешаться? – Да ну тебя к дьяволу. Разве я похож на идиота? – Ну и в чём тогда проблема? – Не знаю… – Штернберг уже жалел, что спровоцировал этот никчёмный разговор. – Вот на таких, как ты, существует одно верное народное средство: налиться выпивкой – и по бабам, снова накачаться – и снова по бабам, чтоб две по бокам, одна сверху, и через неделю всё как рукой снимет. Штернберг скривился от омерзения. – Показать бы тебе коллекцию некоего оберштурмфюрера Ланге. Вмиг бы стал полным импотентом. – А, так у тебя уже и с этим проблемы? Вот теперь-то я действительно тебя понимаю, да… Это психическая травма, не иначе. С одним моим приятелем тоже такое было после того, как его самолёт подбили. Целых полгода у него потом ни в какую не вставал… – Ради бога, заткнись со своими глупостями. – Я дело говорю. Способ проверенный. Могу порекомендовать такое место, где приведут в чувство даже евнуха. – Ладно, что там с авгуриями? – Погоди, погоди, – Валленштайн конфиденциально понизил голос. – Слушай, Альрих, давно хотел спросить, ещё с той поры, как ты с «Лебенсборном»[24] разругался. У тебя, собственно, есть кто-нибудь? Или был? Хоть раз? – В каком смысле? – поморщился Штернберг. – Да в самом прямом. Женщины у тебя были? – Макс, ты вроде что-то про предсказателей начинал говорить. – Штернберг придвинул к себе отчёт. – Вот и давай разбираться с предсказателями. – Нет, сначала ответь на вопрос. – Отстань, Макс. – Так ты, значит, девственник? Ну признайся – девственник? – Ну чего ты так разнервничался? Не волнуйся, это не заразно. – А-а, так вот откуда твоя хандра, – теперь Валленштайн лучился сочувствием. – Поверь мне, концлагерь – лишь повод. Да я б на твоём месте давно уже чокнулся, живя таким благочестивым монахом. Как говаривал один мой дядюшка, редкостный сатир, земля ему пухом, не так страшно умереть без покаяния, как умереть девственником, а ещё страшнее умереть верным мужем… Штернберг натянуто улыбнулся – что было необычно для человека, прославившегося на весь институт способностью дико хохотать над любой ерундой. – Послушай, так ведь жить нельзя, – увещевающим тоном продолжал Валленштайн. – Чего тебе от меня надо-то? – тоскливо спросил Штернберг. – Чтоб я ссудил тебе эту самую девственность под проценты? Для новизны ощущений? Валленштайн заржал. – А я б не отказался… Да просто-напросто я считаю товарищеским долгом поддержать тебя, так сказать, в твоём мужском становлении. Тем более, если оно связано с кое-какими психологическими трудностями. Ни про какие принципы мне не говори. Принципы существуют лишь там, где за ними удобно прятаться. Штернберг длинно поглядел на него, нарочито перекосив на носу очки. – Во-во, я как раз об этом, – закивал Валленштайн. – Знаешь, это ведь всего лишь твоё самовнушение, на самом деле это вовсе не так страшно… – Действительно – по сравнению, скажем, с лицом обгоревшего танкиста. Но если судить объективно – полное дерьмо. Моей рожей только крокодилов пугать, – с горьким удовольствием самоуничижения выговорил Штернберг. – Помимо внешности, – проникновенно начал красавец Валленштайн, – существует ещё такая штука, как обаяние. Если б ты поменьше носился со своими перпетуум-мобиле и побольше глядел по сторонам, то заметил бы, что секретарша Эзау, юное милое создание, начинает краснеть и заикаться всякий раз, как ты показываешься в приёмной. Я бы на твоём месте не упустил случая приласкать девочку… – Там же вроде какая-то старая лошадь сидит. – Дорогой мой, это было вечность назад, ещё при Лигнице! Вот, пожалуйста, что я и говорил. Но если ты против служебных приключений – скажи мне, в честь твоего посвящения в мужчины я готов закатить грандиозную пирушку с лучшими девочками Мюнхена. – Макс, ты иногда бываешь на редкость утомителен. Раз не хочешь говорить о деле, то лучше иди работай. * * * Следующие дни стали для Штернберга пиком бездействия. От неумеренного потребления снотворного он ничего не соображал, но благословлял ту трёх-четырёхчасовую кромешную черноту полного выпадения из бытия, в которую проваливался, словно в могилу, значительно превысив норму снадобья – знакомый медик, узнав, сколько таблеток Штернберг глотает на ночь, подивился, что тот всё ещё жив, потому как, по словам врача, далеко не каждого самоубийцу удаётся откачать после такой слоновьей дозы. Штернбергу давно следовало отбыть в Равенсбрюк, чтобы руководить окончательным отбором завербованных экстрасенсов для школы «Цет», но при одной мысли о концлагере он испытывал обессиливающую тошноту и малодушно откладывал поездку со дня на день. К кануну нового, 1944 года он чувствовал себя ходячим мертвецом, разлагающимися человеческими останками, подъятыми злой прихотью африканского колдуна. Он забросил игру на фортепьяно, тщательно избегал встреч с Зельманом, под различными предлогами не появлялся на общих собраниях оккультного отдела и панически боялся заходить в лабораторию с Зеркалами. Валленштайн уговаривал его ликвидировать все проблемы серией ударных попоек. Товарищеские советы увенчались настойчивым приглашением на новогоднюю дружескую пирушку, с массированным налётом на какой-нибудь бордель подороже. Штернберг всегда принципиально и брезгливо избегал гулянок – а тут подумал, с отвращением встряхнулся, снова подумал, затосковал, подумал ещё и, плюнув на всё, согласился. В любом случае, рассудил он, хуже, чем теперь, точно уже не будет. Из чёрной тетради К семи годам я уже вполне ясно понимал: я слышу, вижу и осязаю (ни одно из этих слов не передаёт в полной мере моего умения) – в общем, воспринимаю – чужие мысли. Я также начал осознавать, что такое очень мало кто умеет. Быть может даже, думалось мне порой, я единственный человек на планете, наделённый таким даром. О своём умении я обыкновенно никому не пытался рассказать: ведь окружающие либо сердились на меня, либо пугались. Сестра со мной никогда не играла. Делала вид, что я слишком мал для её общества – шесть лет разницы. Хотя на самом деле она меня просто боялась. Мать меня тоже побаивалась – всякий раз смотрела на меня с тревогой, когда я начинал говорить. И потому я сдерживал себя, говорил с ней всё реже и реже, чтобы не пугать её. А отец… отец держал меня на расстоянии одним лишь взглядом. На самом деле – я знал – отец всегда страдал от того, что ему нечем гордиться – ни достатка, ни положения в обществе. Ни сына, о котором можно было бы говорить с достоинством. Впрочем, в детстве я над всем этим особо не задумывался. Я привыкал быть отдельно ото всех. И мне всегда было чем себя занять. Об окружающем меня мире я знал непозволительно много для ребёнка и продолжал внимательно вглядываться и вслушиваться. Если мысли детей были мне полностью понятны, то думанья взрослых в основном оставались полнейшей загадкой, которая, впрочем, мало меня занимала. Одно было очевидно: взрослые обладали непостижимым свойством заниматься уймой всяких дурацких вещей, большинство из которых казалось мне куда менее интересными и осмысленными, нежели самая глупая и скучная из моих игр. «Скукотищей и глупостью» я, не разбираясь, клеймил всё то, к чему моя детская душа не испытывала никакого расположения: банковские и биржевые операции, служебные обязанности, оплаты счетов, финансовые проблемы, политику – и, конечно, секс. О последнем я уже в семь лет знал столько, что у любого маститого психолога остатки волос на учёной голове встопорщились бы дыбом от ужаса, вздумай он провести со мной терапевтическую беседу. Дешёвые романчики, читаемые отдыхающими в парках – и, разумеется, мною, чинно прогуливающимся рядом в своём клетчатом костюмчике и белых гольфах или же тщетно пытающимся разогнать самокат по рыхлой гравийной дорожке; утренние воспоминания о проведённой ночи шагающих мне навстречу лиц как мужского, так и женского пола; похотливая парочка нищих у ворот того заведения, куда меня водили подбирать очередную пару очков; разговоры рабочих у строящегося дома, настолько эмоциональные, что своим Тонким слухом я расслышал их даже на другой стороне улицы… Об этом предмете я знал всё возможное – и потому он меня нисколько не интересовал. Любопытство способны возбудить лишь тайны. Для меня не существовало тех сладких «взрослых» загадок, которыми тешится детство, а сам процесс главного взрослого развлечения, подслушанный и прочувствованный неоднократно, представлялся мерзостным, потно-влажным, совершенно свинским по звуковому сопровождению – ну, дураки они, эти взрослые, что с них взять. Всё это я на тринадцатом году жизни выдал ошарашенному отцу, посчитавшему нужным преподнести мне краткие сведения определённого толка (облачённые в сухие медицинские термины). Долг велел отцу хотя бы изредка заниматься сыном, пусть даже с неохотой. Отец с ужасом убедился, что по табуированному вопросу я осведомлён гораздо более полно, чем это было бы нормально для человека моих лет, и во всём обвинил гимназию. Но гимназия была тут совершенно ни при чём – скорее это я являлся сущей бедой для начальной и средней гимназических ступеней. В тринадцатый день рождения я очень огорчился, разглядывая в зеркале свою здорово вытянувшуюся тощую фигуру. Я понял, что когда-нибудь непременно вырасту и тоже буду волей-неволей причастен ко всей этой непривлекательной взрослой возне. Впрочем, к тому времени кое-что изменилось. В стремительно расширяющемся из детского в подростковый мире я был далеко не беспомощен. У меня были сила и власть. Поступив в гимназию, я очень скоро понял: то, чем я равнодушно пренебрегаю, для других мальчишек служит объектом самого пристального внимания, самой вожделенной разновидностью вещей, наряду со сладостями и возможностью безнаказанно прогулять уроки. Я не был бы собой, если б не извлёк из столь удачного обстоятельства все доступные выгоды. Расклад был такой: мои соученики испытывали острую нехватку определённого рода информации и страстно желали её заполучить, и в как можно больших количествах; у меня же этой информации было как грязи под ногами, ровным счётом никаких чувств, в силу избыточности, она не вызывала – и я всегда мог обновить репертуар, после занятий прогулявшись под окнами домов одного квартальчика с сомнительной репутацией. Да, именно репертуар. Потому что в придачу к традиционным кличкам «Косой» и «Очкарик» с лёгкой руки одного старшего гимназиста я заполучил прозвание «Маэстро Пошлость». Этим титулом я даже гордился. Он давал ряд значительных привилегий – не в смысле неприкосновенности, все гимназические годы я дрался много, кроваво и жестоко, а в смысле особого ореола избранности, преклонения передо мной, стойкого замалчивания моих бесчисленных шалостей (поскольку моя публика хорошо знала: донеси они на меня хоть раз, новых историй им долго не услышать). А истории эти были способны вогнать в краску самого прожжённого циника. Что характерно, я, рассказывая их, нисколько не смущался, хотя моя досадная особенность заливаться при волнении лихорадочным румянцем уже доставляла мне немало поводов для расстройства. Я раскованно делился с поражённо молчавшими одноклассниками точными наблюдениями относительно разницы между изобретательностью женщин из публичного дома и нехитрой исполнительностью супругов, между первой ночью и пьяной оргией. Иногда те, кто посещает бордель, просят лупить себя плетьми, ну и так далее. Иногда они используют маленьких мальчиков и девочек, а ещё, изредка, козочек и овечек. Иногда двое мужчин начинают изображать мужчину и женщину. Я рассказывал теми словами, какими умел, но зато очень обстоятельно. После моих откровений несчастные слушатели, прикрываясь руками, спешили к туалетным кабинкам или любым другим укрытиям, чтобы избавиться от клокочущего возбуждения, которое вливали в них мои истории, изложенные суховатым и деловитым тоном. Таким же тоном я отвечал урок у доски. Я всегда был в числе лучших учеников, невзирая на отвратительные баллы по поведению. Отчасти из-за последнего, отчасти – и большей частью – из-за моего особого статуса, статуса змея с панно «Адам и Ева» в кабинете богословия, примерные мальчики считали предосудительным водиться со мной. Но даже они частенько оказывались среди тех, кто уже на следующий день приходил ко мне за новой порцией зелья. Я не вполне отдавал себе отчёт в том, насколько грязные дела творю. Для меня мой «репертуар пошлостей» был серией самых обыкновенных историй о людях, не имевших ко мне никакого отношения, не от большого ума занимавшихся какими-то идиотскими и гадостными вещами. Бурная и странная реакция соучеников на эту банальщину поначалу меня сильно удивляла, потом я привык – в конце концов, это их дело, если им так нравится, то пожалуйста… Окольными путями слухи о моей активной просветительской деятельности дошли до кого-то из преподавателей, а затем и до директора. Директор вызвал моего отца на очень основательную беседу. Тем же вечером я, в свою очередь, был вызван в отцовский кабинет. Отец задал мне всего два вопроса. Первый: откуда я всё это знаю? Второй: зачем я пичкаю этой дрянью одноклассников? Под настольной лампой лежало несколько измусоленных тетрадных листов, исписанных моей рукой, образцовым почерком отличника. Выполняя пожелание публики, я запечатлевал на бумаге самые выдающиеся истории, объединив их общим героем и издевательским заглавием «Страдания юного Михаэля». Я настолько обнаглел, что безбоязненно пускал эту хулиганскую писанину в вольное плавание.