Каменное зеркало
Часть 16 из 56 Информация о книге
Рядом с уликой лежали длинные чёрные розги. Я и без того знал, что меня ожидает грандиозная порка, но даже это не взволновало меня так, как открывшаяся возможность наконец-то поведать почти не интересовавшемуся мной отцу о своих необычайных способностях, которые, как я давно уяснил, были исключительны. «В этом нет ничего сложного, – начал я, – я уже много раз пытался вам рассказать. Дело в том, что я всегда слышу не только то, что люди говорят, но и что они думают… Вот сейчас вы думаете, какой я выродок и какое позорище, и как жаль, что я не помер в грудном возрасте». Отец уставился на меня с тупым ужасом. Порка была апокалипсической: с розог на стену летели брызги крови. Орать во время экзекуции я считал ниже своего достоинства – и на деревянном лакированном бортике софы остались глубокие следы моих зубов, и у меня откололись два уголка на верхних, уже коренных, резцах, из-за чего моя в общем ровная улыбка обладает легчайшим акцентом щербатости. Пиротические способности у меня тогда, к счастью, ещё не обозначились, иначе, думаю, полыхал бы весь дом. Я едва доковылял к себе в комнату, отвергая помощь матери и огрызаясь на колкости сестры. К чести такого урода, как я, надо сказать, что я счёл наказание вполне справедливым – но скорее умозрительно. Я, видите ли, был начитанным ребёнком и умел правильно наклеивать ярлыки культурной традиции. Всю следующую неделю я с трудом передвигался, а за парту садился как в покрытое шипами пыточное кресло для упорствующих еретиков. Одноклассники посмеивались: «Маэстро схлопотал аплодисменты по заднице». С той поры своими наблюдениями юного натуралиста я стал делиться гораздо реже и значительно аккуратнее, с купюрами, считая своим долгом щадить святое неведение слушателей, у которых и так вставали горбом форменные брюки от самой невиннейшей из моих зарисовок. Меня же, как я уже не раз повторял, всё это нисколько не трогало. Я даже начал подумывать, что ущербен не только в плане проблем с глазами и некоторый род переживаний способен получать лишь опосредованно, подключившись к чужим эмоциям. Спустя какое-то время я сделал знаменательное открытие. В семье я был единственный, кому, по малолетству, не полагалось свободного доступа к библиотеке, особенно после памятной порки. Как-то сестра забыла запереть дверь на ключ, а я, воспользовавшись случаем, проскользнул в запретную комнату – скорее из принципа, нежели из любопытства (то, что почитывали взрослые, никогда не было для меня секретом). На столе у окна громоздилась кипа альбомов с цветными репродукциями работ художников начала века – очевидно, сестра что-то искала; она в то время посещала курсы живописи и увлекалась всяким кубизмом-примитивизмом, которого я решительно не понимал. Мои собственные тогдашние отношения с живописью можно обозначить приблизительно так: я боготворил колориста Джозефа Тёрнера, добродушно относился к немецкому романтизму, а ещё питал несколько нездоровую страсть к работам Босха и Брейгеля Старшего (эти двое, я и по сей день убеждён, обладали Тонким зрением и умели путешествовать по Низшему астралу). Одним словом, к живописи я был неравнодушен – и потому бросился листать альбомы, покуда не вытурили из библиотеки. Изображения каких-то оранжевых телес во весь холст брезгливо пролистнул, меня интересовали пейзажи. И вдруг я наткнулся на странную, печальную и очень красивую картину. Должен предупредить сразу, художника не помню – да я, кажется, и не потрудился тогда прочесть его имя. Эта пастель была выполнена в реалистической манере, с налётом импрессионизма. На тёмном, беспокойном фоне с мрачно-синими всполохами и тенями деревьев была изображена юная девушка в тонком белом платье. Одежда её и волосы промокли от ночного ливня, что бушевал в глубине картины. Девушка смотрела на зрителя робко, с опаской – и с неуверенной надеждой. Лицо её было необыкновенно красиво… Я сразу мучительно влюбился в эту картину. Такая беззащитность, такая красота. Мне хотелось вывести девушку из мрачного холода (она же там, наверное, здорово замёрзла), хотелось накинуть ей на плечи мою форменную куртку, спросить, кто она, почему оказалась одна под дождём, почему глядит так недоверчиво. Я смотрел на её тонкие обнажённые руки, на маленькую грудь, облепленную мокрым платьем, на полураскрытые нежные губы и чувствовал, что будто падаю куда-то. Она ведь, похоже, всего-то года на два старше меня, неуклюжего четырнадцатилетнего страшилища. Не девушка – девочка… Лучше, пожалуй, оказаться там, в пространстве картины – тогда можно было бы обнять её, защищая от дождя, согреть. Щемящая нежность, туго распиравшая рёбра, мешала дышать и сладостным теплом опускалась ниже, сводя живот, и ещё ниже; меня трясло, ладони стали мокрыми, я тесно свёл колени и с трудом сдержался, сглатывая ставшую очень сладкой слюну. Теоретически я знал, как от такого избавляются. Некоторые мои особенно бесстыжие одноклассники занимались этим прямо перед приятелями, да ещё хвастались. Рука потянулась к карману – но я вовремя сообразил, как оскорбил бы мою пугливую прелесть такой мерзостью, да ещё не хватало, чтоб меня тут застукали. Посему я аккуратно выдрал репродукцию из книги, спрятал под рубашкой и тихо покинул место преступления, чтобы грезить над картиной в безопасности своей комнаты. С того дня эта неизвестная девушка стала героиней бесчисленных историй, которые я придумывал, лёжа в кровати и дожидаясь сна, моего злостного недруга с раннего детства. В мечтах я спасал её от орд мерзавцев (о мерзавцах я, чтец чужих мыслей, знал всё необходимое и даже сверх того), и когда наступал счастливый финал, разгорячённая фантазия никогда не заходила дальше неловкого поцелуя в губы, дрожащих рук у талии и полуобморочных поползновений стянуть с хрупких плеч моей прелести мокрое белое платье – но и этого мне уже хватало, чтобы впасть в почти коматозное состояние. Неожиданно у Маэстро Пошлости обнаружились бездна застенчивости и океан принципов. Я наяву заливался жаркой краской, представляя, как склоняюсь к её такому красивому лицу для поцелуя. Я был нерушимо убеждён в том, что имею право заняться с ней любовью только после нашей свадьбы… Всего-навсего история подростка, в ком природа наконец-то взяла верх над коверкающей натуру чрезмерной образованностью и который в силу притязаний на эстетство брезговал расхожими фетишами прыщавых юнцов. Наверное, так. Но после этого откровения, наблюдая за окружающими своим многоопытным взглядом телепата, я научился улавливать отблески теперь знакомого мне умопомрачительного восторга в том, что раньше принимал за какую-то из особенно тёплых разновидностей дружбы или симпатии. Мюнхен 2–3 января 1944 года – Послушайте, как вас там, – сидящий рядом эсэсовец из Управления по вопросам расы и колонизации – принадлежность к которому демонстрировала руна «Одал» на рукаве его мундира – настойчиво теребил Штернберга за манжету и заглядывал ему в лицо, часто моргая, сгоняя пьяную слезу, затуманивавшую пустые бесцветные глаза. Эсэсовцу очень хотелось поговорить, и он почему-то решил, что сосед справа будет идеальным слушателем. – Послушайте, вот римляне, да? Достойнейшие люди, а всё равно сгинули. Под варварами, прошу заметить. Почему ваше «Аненербе» не хочет признать, что германцы были варварами?.. Победа – грязная шлюха, никогда не знаешь, под кого эта сука ляжет завтра. Русские уже крепко её под себя подмяли… – Вы вообще-то думайте, что несёте, – сухо сказал Штернберг, стряхнул его вялую руку со своего запястья и отодвинулся. Специалист по вопросам расы долго смотрел на него и в конце концов изрёк: – А разрешение на супружество я б вам не дал. Вы, конечно, нордический тип, но бракованный, брак плодить будете. – С вашим ли жидовским хоботом об этом говорить, – бросил Штернберг. – Я, во всяком случае, не правил свою родословную. Эсэсовец, на четверть еврей, испуганно отвернулся от него и больше с ним не заговаривал. Под сводчатым потолком в сиреневых пластах сигаретного дыма раскачивалась на трапеции тоненькая гимнастка в трико телесного цвета, и, когда она пролетала над заставленным бутылками столом, её пытались ухватить за ноги. В углу зала с достойным почтения упорством играл маленький героический оркестр, в который господа офицеры считали позволительным швырять объедки, потому что какой-то пьяный шутник пустил слух, будто оркестр – наполовину еврейский. Всюду вились белокурые, с пышными косами, фройляйн, одетые со строго выверенным сочетанием скромности и бесстыдства – глухие воротники, тесные кофточки, коленочки из-под юбок. Одна такая фея уселась на колени Штернбергу, глянувшему на неё с холодным изумлением, но, присмотревшись, поспешила исчезнуть. На десерт внесли огромный пирог. Из него лихо выпрыгнула девица в коротком платьице и под восторженный вой публики выдернула из-за декольте гигантское полотнище со свастикой, а за девицей из пирога выпорхнула стая белых голубей, по которым офицеры тут же открыли пьяную пальбу. Сосед Штернберга, четвертьеврейский специалист по чистокровным арийцам, принялся с протестующим мычанием хватать ближайшего снайпера за руки, из-за чего Штернберг решил всё-таки попросить у чиновника прощение за свою резкость. Все вокруг стремительно и неумолимо пьянели, и Штернберг тщился понять: то ли прочие надираются слишком быстро, то ли на него выпивка не действует должным образом. Его желудок, казалось, превратился в бездонный колодец, куда безо всякого толку можно было канистрами заливать хоть коньяк, хоть керосин, хоть крысиный яд; и даже насквозь прокуренный шершавый воздух, входивший в лёгкие с наждачным царапаньем, против ожидания, совсем не вызывал дурноты. Оркестр заиграл что-то средневековое, сумрачно-плясовое. Две девицы взобрались на стол и принялись вбивать низкие каблуки в дубовую столешницу со всей мощью затянутых в белые чулки крепких спортивных ног, а сидевшие поблизости офицеры, нагнувшись, заглядывали им под подолы. Стол ходил ходуном, подпрыгивали бутылки, скакали рюмки и бокалы, бряцали столовые принадлежности. Гимнастку сдёрнули-таки с трапеции, и она под общий гогот свалилась в блюдо с обглоданными костями. Валленштайн торжественно поднялся, неверной рукой пригладил волнистые рыжевато-пшеничные волосы и с пафосом воскликнул: – Господа! Какого чёрта у нас тут только пойло лягушатников? Будем патриотами, господа! Эй, вы там, герр обер! Шнапсу! Штернберг, развалившись на стуле, цедил «Мартель» и презрительно улыбался. Он был до отвращения трезв. Лишь жар в ушах и горячий треугольный румянец на скулах свидетельствовали, что в этот вечер он пил отнюдь не воду. Он думал о том, что ещё ни разу в жизни не напивался не то что до опьянения – до малейшего признака слабости в ногах. Он пил и ждал каких-нибудь характерных симптомов, в которых наконец потонет осточертевший механизм рассудка. Но рассудок, напротив, будто промыло алкоголем, и всё вокруг воспринималось с режущей сознание отчётливостью. Каждая мысль, и своя, и чужая, была острой, словно бритва, и яркой, словно магниевая вспышка. Сосед слева, эсэсовец из управления по вопросам арийского бракосочетания, недавно растроганно принявший извинения Штернберга, поворотился к нему и заметил: – Скучаете? – Именно так. Вы тоже. – Да, – с вызовом ответил чиновник брачного управления, – чертовски скучаю, милостивый государь. По долгу службы я вынужден ежедневно просматривать десятки фотографий таких вот половозрелых самочек в купальных костюмах и их женихов в плавках, решая, законно ли будет дать им разрешение на скрещивание, и знали бы вы, в каком месте у меня всё это уже сидит. Я теперь не способен польститься даже на Марлен Дитрих. – О, я вас очень хорошо понимаю. – Понимаете? Правда? – обрадовался заведующий вопросами законных сношений. – А вот другие не понимают, завидуют, недоумки. Думают, так оно интересно – вымерять этим чёртовым куклам ширину бёдер. Знали бы они, какая это зверская скука. – Скука везде, уверяю вас… Послушайте, этот французский морс на меня совсем не действует. Как там называется та ядрёная смесь, когда в чешское пиво доливают русскую водку? – Вы что, хотите, чтобы вас отсюда вынесли? – изумился чиновник. – Хочу, – решительно ответил Штернберг. – Пить русскую водку непатриотично, – заметил Валленштайн. – Наплевать, я сейчас предпочитаю быть не патриотом, а пьяной в хлам свиньёй. Эй, официант! – Стой, погоди, а как же твоё мужское посвящение? – Да ну его к дьяволу. Эти твои валькирии, Макс, напоминают цветные плакаты с уроков расоведения. Такая же скучища. Помнится, в гимназии мы подрисовывали на них усы углём, чтоб повеселее было. – Ну а какие женщины тебя привлекают?.. Не хочешь говорить? Тогда, позволь, я угадаю. Тут следует исходить из принципа контраста. Ты высок – поэтому, вероятнее всего, тебе нравятся миниатюрные. Ты блондин – следовательно, предпочтёшь брюнетку или шатенку. Кудрявую. Обычно худым симпатичны пышечки, но здесь требуется внести поправку на то, что ты у нас натура утончённая, значит, тебе подавай изящненькую, большеглазую нимфочку с лицом испуганного подростка. Ну как – я угадал? – Темноволосая, кудрявая – да у тебя какая-то еврейка получилась. – Почему обязательно еврейка? – вмешался брачный чиновник. – Вестический тип. Не оптимальный, но вполне расово полноценный. – Погоди ты со своим денатуратом, – умолял Валленштайн, – успеешь ещё. Я ведь знаю, к кому тебя стоит отвести. Самое то, клянусь, тебе понравится. Тем временем невозмутимый кельнер доставил три необъятных кружки с обильно пенящимся пивом и запотевшую прозрачную бутылку. В мгновение ока он разлил водку по рюмкам. – Герр обер, боюсь, вы нас неправильно поняли, – Валленштайн придержал официанта за локоть, – пиво с водкой требовалось ему одному, – он указал на Штернберга, – лично я не самоубийца. Я ещё надеюсь уйти отсюда на своих двоих. – Нет, всё верно, – возразил Штернберг. – Полагаю, трёх мне будет довольно. Чиновник из расового управления поглядел на него с жалостью. – Бог мой, давайте я вам лучше старого доброго рейнского налью. Не пейте вы эту пакость. От неё ж конечности отнимаются, а наутро спасёт только гильотина. – Вот и чудно. – Штернберг поправил очки и с хмурой сосредоточенностью приступающего к важному опыту лаборанта взял рюмку двумя пальцами и погрузил в кружку. Пивная пена полилась через край. – Эстетика, – прокомментировал Валленштайн. Штернберг одним махом опрокинул в себя огромную кружку – рюмка льдисто лязгнула о зубы. Брачный чиновник смотрел на него со священным ужасом. – Англичане называют таких перфекционистами, – гордо пояснил впечатлённому расоведу Валленштайн. – Если уж он возьмётся что-то делать, остальным останется только отдыхать. Пару минут Штернберг прислушивался к ощущениям, разочарованно пожал плечами и потянулся за второй кружкой. – Не стоит, – остановил его расолог. – Время-то ещё не вышло. Скоро вы и так будете трупом. – Вот и прекрасно. Я хочу быть дважды трупом. На содержимое второй кружки внутри катастрофически не доставало места. Штернберг принялся отхлёбывать пиво маленькими глотками и безукоризненно твёрдой, как у хирурга, рукой доливать после каждого глотка в кружку водку. – Высший пилотаж, – одобрил Валленштайн. – Где ты всего этого набрался? В своём университете? – Макс, назови хотя бы одну вещь, о которой я не имел бы ни малейшего понятия, и я почувствую себя самым счастливым человеком в этом вонючем мире, – мрачно сказал Штернберг, поглощая свою адскую смесь. Водка быстро кончилась, и в дело пошёл коньяк. Специалист по истинным арийцам смотрел на Штернберга умилённо, с нежностью и обожанием. – Чёрт возьми, я вам всё-таки выдам разрешение на супружество, – заявил он, чуть не плача от восхищения. – Особым постановлением. Хрен с ним, с браком. Такие люди нам нужны. – К счастью, ваши бесценные услуги мне покуда не требуются… – Слышь, Альрих, вставай, пока ты ещё можешь ходить, – подтолкнул его Валленштайн. – Ты уже достаточно нагрузился, чтобы избавиться от всех комплексов. Ты должен ощутить потребность стать мужчиной. От неимоверного количества выпитого Штернберг ощутил-таки одну острую потребность, но вовсе не ту, на которую рассчитывал Валленштайн. Он встал из-за стола, отметив какую-то новую, особую, но уж слишком слабовыраженную лёгкость и плавность своих движений, а также то, что ментальный мир под воздействием алкоголя так плотно вошёл в мир грубоматериальный, что теперь едва можно было отличить мельтешение человеческих мыслей от мерцания ламп в сигаретном дыму, и над столом, подобно тусклым радужным отражениям в мыльном пузыре, за доли мгновения проносились сотни видений вдрызг пьяных людей, и каждый здесь видел своё, и только Штернберг – чужое. Валленштайн схватил его за руку. – Ты куда? Погоди, я тебя провожу. Один ты заблудишься. – Сортир я и без тебя найду, сиди. – Какой ещё, к чёрту, сортир? Я тебе про женщину говорю. Про женщину твоей мечты. Все сортиры потом. Будь, наконец, мужчиной. – Тебя, Макс, послушать, так, по-твоему, выходит, между посещением женщины и ватерклозета совсем небольшая разница получается, что это, в самом деле, за мерзость… Санкта-Мария и дюжина блудниц, да отцепись ты от меня, не то я прямо тут обоссусь, и это уже будет далеко не эстетика. После ухода Штернберга эсэсовец-расовед, вдохновлённый призывами Валленштайна относительно настоящих мужчин, притянул к себе тяжёлую кружку, наполненную смертоубийственной водочно-коньячно-пивной смесью, понюхал и вдруг отважно вылакал до дна в несколько больших глотков, после чего на некоторое время впал в глубокую задумчивость, затем тихо икнул и обморочно сполз под стол. * * * Желтоватый, словно кость, кафель был покрыт мелкими трещинами, под потолком пульсировала тусклым светом матовая, с лёгким оттенком сепии, лампа. Штернберг сунул руки под ледяную струю, завернул тугой кран. Вода, укромно журча, сгинула в бездне сливного отверстия раковины, и наступила совершеннейшая тишина, изредка прерываемая сипеньем испорченного бачка в дальнем углу. Широкое, во всю стену, бездонное тёмное зеркало бесстрастно демонстрировало Штернбергу его отражение. Мундир – само совершенство, как всегда. Чёрное и белое, серебро крестов, тевтонская благородная строгость. Несравненно благороднее и строже смехотворной, гадостной косой физиономии. Штернберг дико огляделся вокруг. Он был омерзительно трезв. Он просто погибал от отвращения к себе. В тесном коридоре его поймал Валленштайн и молча повлёк куда-то вверх по крутой скрипучей лестнице. Штернберг покорно шёл, поддерживая под руку то и дело оступавшегося приятеля. Ему было всё равно, куда идти, решительно всё равно. Там, куда они пришли, было на удивление чисто, тихо и благопристойно. Обстановка напоминала провинциальную гостиницу: запах старого дерева, ковровая дорожка, заглушающая шаги, тусклые узорчатые светильники на стенах. Валленштайн остановился напротив одной из дверей, поправил галстук и постучался. Едва дверь открылась, щёлкнул каблуками, отвесил изысканный хмельной поклон и галантно изрёк: – Мирель, ты, как всегда, ослепительнее звёзд на небе.