Каменное зеркало
Часть 46 из 56 Информация о книге
Адлерштайн 30 октября 1944 года, после полудня Штернберг проводил инструктаж своих солдат, и офицеры комиссии решили взглянуть на пресловутый «энергетический резерв». Зрелище было очень обыденное – и по-настоящему жуткое. Семеро мальчишек-новобранцев, ничем не примечательных, самых что ни на есть обыкновенных – но что-то их всех, при различной внешности, неуловимо объединяло, делало странно похожими друг на друга – возможно, прозрачная бледность светящихся непонятной решимостью почти детских лиц, одинаково тёмные тени у лихорадочно поблёскивающих глаз, мрачная молчаливость, тугая, как натянутый лук, напряжённость, кажется, тронь – зазвенят, и все они неотрывно и, кажется, даже не мигая, глядели на Штернберга, словно на самого фюрера, словно на единственное существо во вселенной, словно на бога. Они даже не удостоили взглядом вошедших офицеров, хоть и идеально-синхронно, как на параде, выбросили руки в приветствии. Чувствовалось, они запросто способны растащить тех же офицеров по клочкам голыми руками – стоит только Штернбергу изречь соответствующий приказ. Этих загипнотизированных парней нельзя было сравнить ни с чем. Эта стая волчат внушала страх – особенно после того, как Штернберг специально для комиссии провёл своеобразный маленький эксперимент. В комнату внезапно вошёл один из подчинённых Штернберга и с криком «А ну руки вверх!» наставил на оккультиста автомат. Всё дальнейшее произошло мгновенно. Заговорённые солдаты не накинулись на автоматчика всей толпой, как того можно было ожидать – нет, они действовали слаженно и чётко, словно цельный механизм, так отточенно, как никогда не смогли бы действовать на их месте иные новобранцы, не прошедшие таинственной подготовки. В единый миг за спиной у лейтенанта очутился широкий крепкий парень, обхватил его, заломив ему голову назад, а второй солдат, худенький сероволосый мальчишка с особенно бешеным выражением глаз – впрочем, и у всех остальных зверёнышей Штернберга в тот момент оно было непередаваемо бешеным – уже выкорчевал из рук жертвы эксперимента оружие и приготовился нанести сокрушительный удар прикладом – Штернберг со снисходительной улыбкой поймал его за руку: – Хватит-хватит, Рихтер, без увечий. Автоматчика отпустили. Тот, ошалело вытаращив глаза, хватал ртом воздух. Штернберг похлопал его по плечу: – Благодарю за службу. Члены комиссии молча переглядывались. Что же он успел сотворить с этими желторотыми новобранцами, в результате какого чёрного колдовства они всего за несколько дней превратились в таких вот ассасинов, в идеальных рабов, готовых на всё ради своего господина? Незабываемо было лицо того пепельноволосого парнишки, которого Штернберг придержал за руку – несколько долгих секунд солдатик взирал на оккультиста с фанатическим, самоотречённым, сверхъестественным обожанием. – Вы очень страшный человек, – сказал тогда кто-то из офицеров. Штернберг, по своему обыкновению, лишь тихо усмехнулся, и его усмешка была как никогда холодной и безжизненной. Глава 3 Стоя перед каменным зеркалом Из чёрной тетради Под вечер, наконец, оказались в Рабенхорсте, небольшой деревне в нескольких километрах от Зонненштайна. Операция назначена на седьмое, раньше не получится: проблема с топливом. Коньяк, должно быть, скоро прожжёт мне нутро насквозь. Бедняга Франц сильно переживает, что я теперь каждую ночь провожу наедине с бутылкой. Далеко не самая подходящая пора, дабы признать, что в последнее время по окраинам рассудка бродит нечто, слишком напоминающее – я не подберу другого слова – ужас. Своего рода подведение итогов. Невзирая на то, что всё возможное предусмотрено – и, тем не менее, будто момент истины. Хотя если кому там и откроется истина, так только лишь Габровски. Тоже мне, светоч древней мудрости! Габровски, видите ли, считает, что мне удалось уничтожить «стражей Зеркал». Которые, мол, иначе не пустили бы меня к капищу. Тех самых мифических чёрных волков, или кто они там… Какая чушь. Но знаешь… отчего-то мне не по себе. Хотя к кому я обращаюсь? Зачем? Ты же никогда не возьмёшь в руки эти записки. Я никогда больше тебя не увижу – свою величайшую в жизни ошибку и свой первый успешный эксперимент по корректировке сознания, будь я проклят. Звонил генерал Зельман. «Альрих, я очень надеюсь на ваше благоразумие. Делайте лишь то, что в ваших силах, и не более того. А то знаю я вас…» Я попытался убедить его, что беспокоиться не о чем, но я и сам в это, по правде говоря, не очень-то верю. А ещё Зельман сказал: «Мне вот Бог не дал сыновей, а для меня было бы величайшей честью быть отцом такого сына, как вы». Именно так. А я на это ничего ему не ответил. Не нашёл, что ответить. Хотя как раз что-то в этом роде мне очень-очень нужно было услышать… Мне взбрело в голову, будто следует побывать на капище одному прежде, чем всё это начнётся, – испросить благословения, что ли. Подъехал туда уже затемно и долго не выдержал: запредельная тишина этого места будто смычком водит по нервам. Стоит ли дальше обманываться, говоря себе, что ничего не изменилось? С тех пор, как я выложил перед Гиммлером первый набросок операции, Зеркала безмолвствуют. Молчание их то обнадёживает меня, то пугает. Я по-прежнему не чувствую больше того таинственного пронзительного взгляда, что ощущал прежде, когда приходил на капище. Всё это время, всякий раз приходя на капище (или в лабораторию) я всматривался в Зеркала и видел глухой безжизненный камень – или смутную тень в глубине тусклой стальной поверхности – тень, принадлежащую тому, с кем я боюсь встретиться взглядом. Тому, кто первый шагнёт в мир, где будет править Великая Германия. Вот где кроется истинный ужас. Но я всё равно должен довести это дело до конца. Должен. Да поможет мне Бог. Рабенхорст (Тюрингенский лес) 3 ноября 1944 года Это была последняя запись. Штернберг ещё раз перечитал, мрачно усмехнулся. Шелуха, всё шелуха. Кому адресовано, зачем писал? Только одному человеку на свете он дал бы всё это прочесть. Дане. Но это уже неважно. Штернберг задумчиво посмотрел на небольшую тетрадь в матово-чёрном переплёте, медленно поворачивая её в руке. Под его взглядом по верхнему обрезу растёкся огонь. Когда пламя немного окрепло, Штернберг бросил тетрадь в камин и отошёл к окну. К чёрту эти записки. В новом времени никому в них не будет надобности. Уж ему-то точно. Он знал, что в назначенный срок суждено навсегда переродиться не только его родине, но и ему самому. Вечерние сумерки разразились холодным дождём. Штернберг смотрел в низкое небо и чувствовал бесконечное равнодушие ко всему на свете. Все стремления, все желания остались в прошлом. Впереди была каменная стена долга. Хотя нет, одно желание у него ещё имелось – совершенно неосуществимое. Как жаль, что он когда-то уничтожил все лишние экземпляры той фотографии Даны, что предназначалась для её швейцарского паспорта. Надо было оставить одну, вложить её в эту чёрную тетрадь, никто бы не узнал. И глядеть иногда на маленькую карточку в самый глубокий и глухой час бессонницы: быть может, становилось бы немного легче. Можно было бы сейчас посмотреть своей ученице в глаза – напоследок, прежде чем отпустить её от себя окончательно. * * * Крепкие белые листы чёрной тетради горели плохо, огонь неспешно перелистывал их, обгрызал по краям, пробуя на зуб то одну, то другую страницу. Франц, зашедший в комнату сообщить шефу, что ванна готова, разглядывал ровные шеренги элегантных чёрных строчек – Штернберг всегда писал чёрными чернилами – на золотисто подсвеченных листах. Штернберг не обращал на Франца никакого внимания, будто вовсе его не слышал. И тогда, спустя целую минуту сомнений, в порыве жалости к упорно не сдающимся огню письменам, Франц схватил кочергу и выгреб из углей обгоревшую по обрезу тетрадь. Нехотя глодавший её огонь вконец обессилел, съёжился и потух. Франц ожидал гневного окрика: Штернберг, без труда читавший его мысли, обычно мгновенно узнавал обо всех его намерениях, но на сей раз офицера будто вовсе не было в комнате, хотя он стоял всего в нескольких шагах. Отрешённое молчание Франц воспринял как полное равнодушие к судьбе злополучной тетради и взял её в руки: каллиграфическая стройность и чёткость, аскетическая поджарость строчных букв и неприступная роскошь заглавных – эти записи в глазах преданного ординарца были словно некой частью Штернберга, от которой тот вздумал по одному ему ведомой причине избавиться. Франц помедлил, глядя в спину офицеру и нарочно думая про тетрадь. Не дождавшись от безучастно смотревшего в окно Штернберга ни слова, Франц вышел из комнаты. Он решил носить эту небольшую тетрадь при себе до тех пор, пока Штернберг не вспомнит о ней – наверняка ведь когда-нибудь вспомнит и пожалеет, что бросил в огонь. Характер своего шефа Франц считал абсолютно непостижимым, тем не менее, некоторые его стороны изучил довольно хорошо. Рабенхорст 4 ноября 1944 года Хайнц никому не сумел бы поведать о тех странных чувствах, что вызывал у него страшноватый долговязый офицер. Перед этим человеком хотелось падать на колени, за него хотелось умереть. Нечто подобное Хайнц испытывал только в детстве по отношению к тем людям, вокруг которых ему мерещился ореол некоего трагического героизма, а самым главным среди таких людей был, конечно же, фюрер. Однажды, когда родители повезли Хайнца в столицу, на один из партийных праздников, ему даже стало плохо от приступа исступлённого восторга, потому что фюрер проехал совсем близко, стоя в своём огромном автомобиле, и посмотрел в его сторону, после чего у Хайнца перед глазами всё померкло, и он упал ничком, прямо на руки эсэсовцев из сдерживавшего беснующуюся толпу оцепления. Что-то похожее творилось и сейчас. У Хайнца шумело в ушах от бешеного сердцебиения, когда офицер-оккультист обращался к нему или даже просто проходил мимо. Поначалу Хайнц пугался всего этого, но потом несколько успокоился, заметив, что его сослуживцы ведут себя в точности так же, как он: тоже внимают командиру в полуобмороке восторга и ревностно выполняют любое его приказание. Всё, что относилось к Штернбергу, было неприкосновенно и обладало силой божественной правоты. Все его приказы, пожелания и предпочтения были священны. Едва только выяснилось, что Штернберг не переносит запаха табака, как все курящие стали стойко воздерживаться от курения и только перед сном позволяли себе несколько затяжек у открытого окна с той стороны дома, на которую не выходили окна комнат командира. Однажды утром к дому, где их разместили, пришёл Фляйг, адъютант генерала Илефельда, посланный с каким-то поручением; он имел наглость пренебрежительно бросить солдатам, умывающимся у колодца ледяной водой: «Ну, как там ваш косоглазый? Он вообще знает, что вас семеро, а не четырнадцать?» Когда Штернберг вышел во двор, Фляйг уже даже не мог кричать, потому что Радемахер возил его лицом по каменным плитам, вымазанным кровавыми соплями, а все остальные, включая Хайнца, стояли вокруг и молча смотрели. По словам очевидцев, генерал Илефельд, узнав о происшествии, в истерике требовал расстрелять дьявольскую семёрку – слыханное ли дело, солдаты до полусмерти избили офицера – а Штернберг только злорадно улыбался. Преступление осталось безнаказанным, правда, вечером Штернберг строго повелел своим «головорезам» больше ничего такого не вытворять «без специального разрешения». Смесь ужаса и дикого восторга вызывали у Хайнца «тренировки воли», которые им устраивал командир – они, все семеро солдат, усаживались вокруг стола и думали о чём-нибудь одном, о простых и конкретных вещах: об огне, дожде или ветре… Офицер тоже садился за стол и произносил одно-единственное слово, что и задавало направление их совместным мыслям. Они думали об огне – и разложенная в центре стола газета в конце концов занималась настоящим пламенем. Они думали о грозе – и через полчаса их размышлений за окном начиналась гроза – и это в конце осени! Командир обещал некую «генеральную репетицию», и Хайнц ждал её с нетерпением. Однако она не состоялась. С раннего утра зарядил нескончаемый дождь со снегом, и Франц невозмутимо впряг солдат в хозяйственную работу. Хайнца он послал мыть полы на втором этаже, в комнатах Штернберга. Хайнц был порядком раздосадован: ему представлялось, что командиру с его невероятными способностями было вполне по силам исправить неподходящую погоду. К тому же Хайнцу казалось, что мыть в доме полы чуть ли не каждый день – сущий идиотизм, и ничего больше. Хайнц, однако, постыдился своих мыслей, когда сунулся с тряпкой в небольшую комнату, которая служила офицеру кабинетом. Штернберг сидел в глубоком чёрном кресле, склонив голову на грудь, взлохмаченный и растерзанный, без кителя и без галстука, в расстёгнутой рубашке, далеко вытянув закинутые на табурет ноги в хромовых сапогах, и, похоже, дремал. Большой золотой амулет в виде солнца с лучами-молниями блестел на его поджарой безволосой груди. На столе рядом стоял стакан, до половины наполненный каким-то мутным дымящимся отваром, и миска с водой. Хайнц топтался на пороге, не решаясь нарушить покой командира, но и не смея оставить невыполненной часть работы, а Штернберг приподнял лохматую голову, уставился на него ярко-голубым глазом, обведённым сизой тенью (косящий зелёный был скрыт длинной чёлкой), и тихо сказал: – Правильно. Давайте, мойте тут, и получше. А то всё дерьмом провоняло… Хайнц принюхался: ничем таким в комнате не пахло – только горьким отваром из трав, начищенной кожей, мылом и одеколоном. Едва уловимые запахи жилища маниакально чистоплотного человека. Видать, командир был сегодня крепко не в настроении. Хайнц принялся за работу, когда в комнату вошёл ординарец Франц. – Шеф, с вами желает поговорить Кёрнер. – Пошли его к чёрту… – вяло произнёс Штернберг. – Скажи ему, что я сдох и что меня закопали. – Шеф, вся его бригада отобедала у местных и здорово траванулась, они сейчас все, кроме Кёрнера, животами маются и не могут вести необходимое наблюдение. – Да знаю я… – Штернберг стащил очки и принялся яростно тереть лицо ладонями. – С-санкта-Мария и двадцать тысяч девственниц, откуда Господь берёт на мою голову столько отборных, круглых, стопроцентных идиотов? Вот скажи мне на милость, я им кто – сиделка в приюте для умственно отсталых? Моя обязанность – следить, какую дрянь они в рот тащат? Уволю всех к дьяволу… на Восточный фронт отправлю… тем более что недалеко уже… Ох, башка трещит… – Я же вам говорил, нельзя принимать снотворное такими дозами. Вот теперь случилось то, что должно было случиться: оно не действует, – констатировал Франц. – Сколько вы уже не спали?.. – Четвёртые сутки, – тихо простонал из кресла Штернберг. – Четвёртые сутки идут. Если мне не удастся поспать, я сдохну. Чёрт возьми, у меня на носу ответственнейшая операция… Слушай, Франц, будь так добр… В углу чемодан, ну, тот самый… Открой его, там сбоку большая плоская бутылка лежит… – И не подумаю, – строго возразил Франц. – От коньяка, между прочим, ещё больше голова разболится. – Франц, будь милосерден. – Даже не надейтесь, шеф. – Прошу как друга. – Вот как друг и говорю: нет. Сами же мне потом спасибо скажете. – Ты бессердечный человек. Стакан воды не подашь. – Стакан воды подам. А коньяк – нет. Ординарец вышел из комнаты. Штернберг нацепил очки и сделал попытку подняться, но быстро оставил это нелёгкое предприятие, сжав ладонями виски и вновь обессиленно проваливаясь в недра огромного кресла. Чуть погодя из темноты кресла протянулась бледная рука в закатанном белом рукаве, нашарила на столе миску с водой и выудила из неё белую тряпицу. На запястье по-прежнему болталась нелепая штуковина, вроде самодельного браслета, составленная из маленьких деревянных пластинок, и пластинок этих стало явно больше. Хайнц разглядел, что на каждой пластинке вырезано по угловатому руническому значку. Штернберг приложил мокрый платок ко лбу и неожиданно посмотрел прямо на Хайнца. Взгляд офицера не имел ничего общего с недавним представлением и был льдисто-холоден, трезв и внимателен. Хайнц испуганно съёжился и, чтобы хоть как-то оправдать неуместный интерес к чужим делам, робко предложил: – Разрешите, оберштурмбаннфюрер, я принесу вам этот чемодан. Штернберг шелестяще усмехнулся: