Каменное зеркало
Часть 52 из 56 Информация о книге
Ты который не верит в то что он делает Ты искажаешь Зеркала – Да чёрт с ней, с верой, когда есть долг! – заорал Штернберг. – Какая, к дьяволу, вера со всеми этими концлагерями? Издеваешься? Вера во что? Я должен, и всё тут! Должен! Это моя страна, мой долг – дать ей победу! Я должен, и неважно, что я при этом думаю! Лже-Эдельман ткнул его посохом в рёбра, и Штернберг задохнулся от боли. На красивом лице Эдельмана прорезалась чужая, волчья усмешка. Приходя верь Не веря не приходи Раз пришёл плати Тебе нечем платить Ты разбит изнутри Ты разбиваешь Зеркала – По-твоему, было бы лучше, если б я действительно верил во всё это дерьмо? Вроде того, что Гитлер – самый достойный человек на земле? Или что во всём виноваты евреи? Или что ради блага нации надо морить голодом и жечь в топках детей и женщин?.. Да, есть такие, которые верят! Но ведь Зеркала таких не принимают, я видел! Ты же, получается, сама себе противоречи… Штернберг подавился словами, получив страшный удар по плечу, и не упал лишь потому, что дерево высилось совсем рядом, и он привалился спиной к стволу, больше не имея сил уворачиваться, только прикрываясь руками, и удары посыпались на него градом – по ногам, по плечам, по голове. Он повалился на колени, отплёвываясь кровью, чувствуя, что прикушенный язык с одной стороны превратился в рубленый бифштекс, а дёсна возле зубов сочатся солёным. Суть сила жар намерения Только это для Зеркал имеет значение Это же мои собственные слова, дошло до Штернберга сквозь боль и одурь. Был огонь Остался пепел Был свет Остался чад Был жар Осталась копоть Ты который делает то чего делать не желает Ты мараешь Зеркала Бестия схватила его за длинные волосы на макушке и рванула его голову вверх так, что чуть не хрустнули шейные позвонки. Была вера Осталась ложь Ты который не верит сам себе Ты оскверняешь Зеркала Обличье бестии смазалось, исказилось, и теперь вместо красавца Эдельмана к Штернбергу склонялось непереносимо омерзительное существо неопределённого пола и неясной родовой принадлежности, полузверь-получеловек в светло-серой эсэсовской шинели, всё больше смахивавшей на волчью шкуру. Корявая, покрытая жидким белым волосом мускулистая рука с тёмными когтями крепко сжала ему горло – и с размаху приложила затылком к дереву. Ты больше не нужен Зеркалам Ты разрушаешь Зеркала Ты не достоин Зеркал Умри Штернберг, извиваясь от удушья, судорожно глотая воздух широко раскрытым ртом, нашаривал на поясе рукоять кинжала. Умри – Да иди ты! – прохрипел Штернберг, выдирая кинжал из ножен. Длинный клинок вспорол заснеженный воздух серым блеском – и прошёл сквозь оборотня, словно сквозь дым. Однако бестия мгновенно ослабила хватку, отшатнулась. Штернберг вырвался, попятился на непослушных ногах, держась за горло и заходясь в надсадном кашле. – Ну что? Получило паёк, чучело волосатое? – сипло выкрикнул он. – Иди сюда, мразь! Добавка будет! Нет уж, если и подыхать, то только не сейчас, сказал он себе. Ни в коем случае не сейчас. Сначала – Зонненштайн, даже если для того, чтобы снова попасть на капище, придётся у самого дьявола хвост выдрать… Припадая на одну ногу, Штернберг медленно обходил бестию по кругу. Кинжал в его руке был как материализовавшаяся и закалённая отчаянием ярость, как вылезшее из уязвимой плоти стальное жало. Тварь ухмылялась. Похоже, она была довольна. – Чего скалишься? – зашипел Штернберг. – Страшилище. Что, все жрецы Зонненштайна были такие уроды? Теперь понятно, почему Зеркала меня приняли. В вашем профсоюзе я был бы просто красавцем… Бестия бросилась к нему, кромсая воздух тяжёлым посохом, и Штернбергу вновь пришлось отступать, отшатываясь от бешеных махов палки, глухо взвывавших возле самого лица. – Ты, тварь! Озверела от скуки? – продолжал изгаляться он, подкарауливая момент, когда можно будет атаковать и ударить наверняка. – Сколько веков ты тут сходишь с ума от безделья? Или у тебя тоже – долг? Он кинулся на землю прямо под ноги бестии, получил посохом по хребту – так, что отозвалось во всех внутренностях, – но уже рванулся вперёд и вверх, вбивая кинжал в аморфную призрачную полуплоть, снова падая и, кажется, увлекая нечто едва ощутимое за собой. От удара о землю у Штернберга на мгновение потемнело в глазах. Он перекатился – и почувствовал под собой извивающееся и яростно царапающееся тело, ударил коленом, вдавил в снег, прижал лезвие кинжала к неожиданно плотному, тёплому, тонкому и нежному на ощупь горлу – и в рябящей серой дымке рассеивающейся дурноты увидел… У него перехватило дыхание, кинжал выпал из руки. На него в упор смотрела Дана. Дана. При одном взгляде на это большеглазое лицо Штернберга с ног до головы окатила сладкая слабость. На какое-то мгновение он забыл, что перед ним – морок, призрак, новая хитрая личина. Его тело было подобно дереву, низким шатром склонившемуся над узкой лесной рекой, блаженно-оцепенелыми ветвями обнимающему её, льнущую к твёрдым обнажённым корням вкрадчивыми касаниями тёмной хмельной воды. Была луна-прожектор за зарешеченным окном, узкий плот, уносимый тихим течением беспамятства, а всё, что после – не более чем перебой в дыхании, стеснение в груди от ополоумевшего сердца, последняя судорога усыплённого разума. – Дана?.. – хрипло прошептал он. Девушка с гримасой тошного омерзения сбросила его с себя, двинув ему в живот острым коленом, и схватила обронённый им кинжал. И Штернберг понял, что проиграл окончательно и безнадёжно. Понял это, когда увидел, как мучительно-знакомо кривятся от отвращения обветренные губы, как неумело держит кинжал поцарапанная, с угловатыми костяшками, совсем мальчишечья лапка, как безукоризненно точно воспроизведён рисунок шрамов на полудетской голове со встопорщенной густой шёрсткой отрастающих волос. На его невозможной противнице была роба заключённой, а не курсантская униформа – и полосатая ткань была в яркой крови с той стороны, куда пришёлся удар кинжалом. Последнее Штернберга просто убило, и уже не действовали никакие доводы здравого смысла. Это было гораздо страшнее, чем удар ниже пояса. Сил защищаться больше не оставалось. Совсем. – Не смей! Не трогай! – выдохнул Штернберг, отступая на подгибающихся ногах. – Чудовище, как ты посмела… Он с трудом отдавал себе отчёт в том, что перед ним – издевательский обман. Это была вылитая Дана – с её ужимками, враждебным молчанием, гипнотическим взглядом зелёных глаз. Он отступал, пока ещё мог идти. Он не смел поднять на неё руку. Защищайся Он уже не слышал. Не посмел оттолкнуть её, ударить – даже когда она ринулась к нему с первым выпадом, пробным, пока только любопытствуя, что он будет делать после того, как лезвие чиркнет его по рёбрам. Штернберг пошатнулся, но удержался на ногах. Горячее сочилось по онемевшему боку, впитываясь в шерстяную ткань. Прежде Штернберг упорно гнал от себя мысль о том, что здесь, в этом заснеженном лесу, в его личной ледяной преисподней, от него зависит лишь продолжительность приведения приговора в исполнение, но никак не решение об отмене. Теперь же он спокойно принял это к сведению. Он больше не желал тянуть, он слишком устал. И даже был признателен бестии за то, что под самый конец всего она приняла именно тот образ, который Штернберг хотел бы унести в багаже памяти как можно более чётким и подробным, надеясь, что таможенники на границе Хель всё-таки дадут разрешение на провоз такого непростительного богатства. Внезапно Штернберг осознал нечто, до глубины души его поразившее: он был признателен чудовищу ещё и за то, что оно своей полнейшей властью над ним снимало с него всякую ответственность за будущее. Следующий удар холодным железом разом вычеркнет его изо всех списков тех, с кого можно и следует спрашивать. Он будет совершенно ни при чём – и в том случае, если вражеские танки войдут в Берлин, и в том случае, если оберштурмфюрер Ланге, накачавшись шнапсом по случаю победы, потащит на станок для порки ещё одну Дану – Барбару, Татьяну, Рахиль… Именно от груза этой непосильной ответственности Штернберг, втайне от себя самого, мечтал избавиться – что было для него немыслимо: слишком глубоко уходили корни, слишком высоко вздымалась крона. Чтобы отделить дерево от корней, нужно просто срубить его. Впервые за всю жизнь Штернберг почувствовал, каков вкус истинной свободы. Она щедрой сияющей струёй примешивалась к крови, наполняя его лёгкостью бестелесности. Все путы рассыпались пылью. Он с благодарностью глядел на свою избавительницу, жадно любуясь ею – пусть это всего лишь иллюзия, но иллюзия прекрасная, позволяющая вообразить, будто перед ним и вправду стоит его маленькая узница, неловко держа перед собой эсэсовский кинжал. Эти тёмные, как лесная чаща, зелёные глаза, в которые он смотрел почти до обморока; кошачьи скулы, по которым он, оторвавшись от истерзанных губ, водил языком, дичая от восторга; тонкая шея, на которой его людоедские укусы оставляли фиалковые синяки – в день своего отъезда за границу Дана, помнится, то и дело смущённо прикрывала их ладонью, а он всё отводил её руки. Больше Штернберг не сделал ни шага назад. Что-то металось по клетке сознания белой птицей – пронзительное, отчаянное, очень важное. Что? Собраться с мыслями, пока ещё есть возможность думать. Вспомнить, пока ещё получается – кто знает, быть может, там, на границе, все воспоминания изымают, как личные вещи у арестантов. Штернберг смотрел в зелёные глаза своей убийцы и видел в них лишь лютую звериную злобу. Не так, совсем не так глядела бы на него сейчас настоящая Дана. Хотя – почему не так?.. «Опять начинается. Ты до сих пор не понял, что со всеми этими ментальными корректировками заморочил голову прежде всего самому себе?» То, что Штернберг собирался сказать, не имело никакого отношения к стоящему рядом созданию, оно упразднялось, оно служило лишь материализовавшимся воспоминанием, чтобы легче дались слова, которые он должен был во что бы то ни стало произнести, пока его губы не потеряли способность двигаться, пусть эти слова могли услышать только снег, лес да холодный ветер. – Как жаль, что ты меня сейчас не слышишь, – тихо сказал Штернберг. – Ты теперь никогда и не узнаешь, и всё из-за меня… Нет, напротив, ты-то уже давно всё прекрасно знаешь, ты ведь умница, это я такой идиот, о господи, каких ещё поискать надо… Ведь как бы я ни уверял себя в обратном, я же жить без тебя не могу, я попробовал, и вот видишь, какая мерзкая чепуха из этого вышла. Я просто раб. Вокруг столько вещей, во имя которых я обязан умереть, тогда как ради тебя стоило бы жить… Я слишком много всего должен – но хочу только одного: каждое утро своей жизни просыпаться рядом с тобой, потому что, – он умолк, пересиливая себя. – Потому что… Боже, какой я, оказывается, трус. Хуже всего, когда колючая проволока натянута внутри… Я люблю тебя. Я трус, я должен был повторять тебе это каждый день, снова и снова. Ты свет, ты чудо, ты величайшее счастье. Я люблю тебя. Прости, я уже не приеду. Я всегда, покуда себя помню, буду тебя любить… Штернберг устало прикрыл глаза, отдав самое последнее, что поддерживало его силы. Он ждал удара, холода стали меж рёбрами и ослепительной вспышки боли – но не чувствовал ни малейшего движения возле себя. Странная тишина застыла рядом. Он больше ничего не чувствовал. Больше не ощущал ничьего присутствия. Он открыл глаза и никого не увидел. Кинжал был зажат в его руке. Остриё почти упиралось ему в грудь. С неба медленно-медленно, будто завораживая само время, падал лохматый снег. * * * Возвращаясь к оврагу, Хайнц проклинал себя за трусость. Когда командир, словно бы внезапно обезумев, начал кричать, потом, с силой оттолкнув его, принялся палить куда-то, а затем свалился в овраг, Хайнц не выдержал и бросился бежать. Он осознал, что никто его не преследует, только когда совершенно выбился из сил. Обернулся в ту сторону, откуда шла вихляющая цепочка его следов, и постоял с автоматом наперевес, выжидая. Безмолвный лес, высясь вокруг храмовыми колоннами заиндевелых сосен, презрительно прислушивался к его шумному срывающемуся дыханию. Хайнц пошёл обратно, сначала медленно, затем всё быстрее. Стремительно нарастающее ощущение катастрофы подгоняло его, лесная тишина словно выталкивала его из себя. Хайнц снова побежал. В одиночку в этом зачарованном зимней стужей лесу было страшно. Скоро Хайнц потерял всякое чувство времени – впечатление было такое, будто он идёт уже целую вечность, и только вид собственных следов на снегу убеждал его в том, что он не сбился с пути. У оврага Хайнц никого не обнаружил. – Командир, – звал Хайнц, спускаясь вниз. Вокруг трещали ветви промёрзшего кустарника. На самом дне из глубокого снега, как надгробие, торчал чемодан. Хайнц вцепился в эту неподъёмную ношу с такой поспешностью, словно прикосновение к ней могло передать ему знание о том, что же случилось со Штернбергом. – Командир, – вполголоса звал Хайнц, ступая по следам офицера. Он выбрался на другую сторону оврага, едва вытянув за собой адский груз. Следы уходили дальше в лес – странные, беспорядочные. Хайнц не мог понять, что здесь происходило. Офицер топтался на месте, шёл, падал, снова поднимался и снова падал. Хайнц подобрал валявшийся в снегу «парабеллум», засунул в карман. Нашёл растоптанные очки. Неподалёку заметил пятна крови. Чужих следов видно не было. Только следы командира. Страх нагнетался, точно высоким давлением в барокамере. Лес становился гуще, сосняк сменился дубравой. Среди деревьев стали попадаться тёмные камни, за завесой начавшегося снегопада похожие на вылезшие из земли спины доисторических животных. Хайнц медленно шёл вперёд, волоча чемодан и не отнимая пальца от спускового крючка автомата. Вскоре Хайнц увидел офицера. Штернберг сидел на затоптанном снегу, привалившись спиной к дереву, и своей полнейшей неподвижностью походил на мертвеца. Снег густо усеял белым крапом черноту его шинели и запутался в волосах, из-за чего издали казалось, что офицер коронован венцом из инея. Затаив дыхание, Хайнц подошёл ближе. Он боялся окликнуть командира, больше всего боялся, что тот не ответит. Штернберг был без очков, и его лицо, с многочисленными ссадинами и кровоподтёками, казалось почти незнакомым. Взгляд немигающих глаз остановившийся, пустой – или так только чудилось из-за того, что всепроникающий ровный белый свет, исходивший будто от самого снега, наполнял его глаза какой-то гранёной холодной ясностью. И вовсе не такой уж он и урод, заметил вдруг Хайнц. Не так уж и сильно безобразит его это злосчастное косоглазие, в сущности, не очень-то сейчас и заметное, а что до глаз разного цвета – ну да, странно, но не более того… – Командир, – боязливо позвал Хайнц. – Командир, вы меня слышите? Офицер чуть шевельнулся. Хайнц уронил чемодан, закинул автомат за спину, засуетился вокруг, бессмысленно и радостно приговаривая: – Разрешите, я помогу вам подняться… Вы простудитесь, если будете тут сидеть… Вот ваш пистолет… Хайнц неуклюже забросил вялую руку офицера – ту, в которой был зажат окровавленный кинжал, – себе на плечи и попробовал встать, но понял, что эта задача ему не по силам. Чтобы поднять такого верзилу, как Штернберг, требовалось два Хайнца. Офицер, потревоженный его беспомощными рывками, со слабым стоном запрокинул голову, прежде прижатая к боку левая рука бессильно откинулась, и Хайнц с содроганием увидел на ладони кровь, а на чёрной шинели – надрез. – Командир… Что здесь произошло? Кто тут был? Штернберг, закатывая глаза, понёс какую-то околесицу: – Не стреляй в неё… Не стреляй в неё… Умоляю, не стреляй… – Я не собираюсь ни в кого стрелять, – заверил его Хайнц. – Вы замёрзли, вы ранены, вам надо отдохнуть. Сейчас вот мы доберёмся до этих камней и разведём костёр. Вставайте, ну же. Ну прошу вас… Хайнц полез в чемодан в поисках бинтов или чего-нибудь подобного. Штернберг тем временем, с видом уже куда более осмысленным, попытался подняться, цепляясь за дерево. Хайнц поднырнул под его руку и чуть не упал под навалившейся на плечи тяжестью. – Командир, вы сможете идти? – Да… думаю, да… – прошелестел над ухом Штернберг. Хайнц крепко сжал запястье соскальзывавшей с плеча холодной руки и постоял немного, привыкая. Затем нагнулся за чемоданом и, сжав зубы, выпрямился. Колени тряслись, пот градом катился по спине. «У меня получится», – твёрдо сказал себе Хайнц и, пошатываясь, двинулся вперёд. Они шли сквозь снег, метущий навстречу, и этот путь в снежной круговерти был для Хайнца кошмарным сном наяву. Каждый миг казалось, что следующий шаг станет последним и сил больше не останется даже на вдох. Каждый раз, когда ноги кое-как плетущегося рядом офицера подкашивались, Хайнц боялся, что рухнет вместе с ним и никогда уже не поднимется, и снег заметёт их обоих. Но сквозь нестерпимую усталость стальным ростком пробивалось понимание того, что ещё никогда и никому Хайнц не был нужен так, как нужен сейчас. И он шёл дальше. Когда лес внезапно расступился и впереди распахнулась снежная мгла, почти скрывшая огромные каменные клыки капища, Хайнц был настолько измотан, что не ощутил ничего, даже облегчения. Но он громко сказал валившемуся с ног офицеру: