Красная планета
Часть 13 из 20 Информация о книге
Кёльн, Zurdorfer Strasse Дверь подъезда открылась, и на улицу вышел молодой человек. Он толкал детскую коляску. Судя по жестам, они с Фришем обсуждали стройку, которая шла за соседним домом. Когда Саша вышел из машины и позвал Фриша, молодой человек приветливо помахал ему, а потом вынул из-под коляски малиновый тубус. Фриш взял его на плечо и в шутку отдал Саше честь. “Здесь прекрасный парк, – сказал он уже в машине. – Не хочешь посмотреть?” Саша показал ему на часы и сжал в кармане ключи. “Сейчас будем на автобане, – сказал Фриш. – Ты проголодался?” Заправка, Siegburg West Саша заказал две порции Bratwurst mit Pommes и два кофе. “Toiletten?” – спросил он. Немка указала в сторону витрины с журналами. Когда Саша вернулся, Фриша еще не было, а немка вышла из-за стойки и с тревогой смотрела на улицу. Потом она достала телефон и сказала в трубку: “Polizei, kommen Sie, bitte!” Саша тоже подошел к окну. Сперва он зацепился взглядом за желтый фургон, который медленно втискивался на парковку, и несколько раз перечитал надпись на его кузове. Потом, когда фургон отъехал, Саша увидел машину Фриша. Ее пытался открыть какой-то молодой человек в спортивной куртке, а Фриш стоял поодаль на газоне, прижав к щеке ладонь. Дорогу к машине преграждали двое парней. Они стояли, широко расставив ноги в тренировочных брюках. С Фришем говорил какой-то старик в летней шляпе-панаме. Саша обернулся к немке, но та ушла за стойку. “Russische Gangster”, – услышал Саша и толкнул дверь. На улице он еще раз прочитал надпись на фургоне, который снова перекрыл дорогу. Когда машина, наконец, отъехала, старик в шляпе куда-то делся, а молодые люди спешно удалялись. Саша поискал глазами Фриша. Его приятель стоял на одном колене, опустив голову – как будто завязывал шнурок. Он прижимал к лицу платок. Когда Саша подошел, он увидел, что платок был мокрым от крови, и почувствовал, как его тело покрылось холодным потом. “Забирай вещи и уходи, – сказал Фриш. – По этому переходу попадешь в Зигбург, это городок, где есть станция”. Он отнял платок и выругался. Саша увидел, что его щека глубоко распорота. “Тубус у тебя заберут в Базеле, – сказал Фриш, – встретят в поезде”. (Свободной рукой он достал ключи.) “Извини, что так вышло” (попытался улыбнуться). “Не переживай” (багажник щелкнул) “Иди, сейчас здесь будет полиция”. Он пристально посмотрел на Сашу и добавил: “Все будет в порядке”. Зигбург, Hauptbahnhof Перед кассой вокзала Саша достал конверт и долго не мог отсчитать нужную сумму. Руки у него дрожали. Наконец ему выдали билеты и несколько бумаг, где были указаны пересадки, время стыковок и даже гостиницы, которыми он может воспользоваться со скидкой, если захочет прервать путешествие. Франкфуртский в 10:10, потом пересадка в Мангейме на мюнхенский, далее Карлсруэ, Базель, Цюрих, Милан, Рим… Он перечитывал названия станций как заклинание. Когда поезд подошел, Саша, не поднимая головы, шагнул в вагон, и поезд тут же тихо отправился, словно хотел забыть этот городок с его заправкой, одинокой башней на холме и облаком. В вагоне Саша положил чемодан на багажную полку, а тубус спрятал за чемодан. Когда он сел в кресло, он почувствовал, что голоден и пожалел, что на заправке не забрал завтрак. Это была реакция организма. В момент стресса Саша просто опустошал холодильник. “Здесь должен быть ресторан”, – сказал он вполголоса. Он повторил эту фразу на немецком – контролеру, который сначала пробил билеты, а потом снял фуражку и ответил. Из его слов Саша понял только номер вагона. Он снял пиджак и небрежно бросил его поверх чемодана. В дверях он оглянулся и как бы невзначай посмотрел на полку. Тубуса видно не было. Франкфурт, Flughafen Во Франкфурте Саша перешел из одного поезда в другой, что стоял на соседнем пути, и в точности повторил действия: полка, тубус, чемодан, сверху пиджак. Немцу, который пересел вместе с ним, он кивнул как старому знакомому. Потом Саша написал сообщение Леону и сверился с билетами. Номер поезда и время прибытия в Базель он отправил Фришу. “Zugestellt”, – сообщил телефон. На пути его ждал Баден-Баден – город, где поссорились Тургенев и Достоевский. Франкфурт – Базель …не мог простить Тургеневу чванства (называл “генеральством”) – и денежного достатка. Сам был не в состоянии никуда уехать. Писалось и дышалось ему прекрасно и дома, нигде кроме как на родине работать он не собирался. Но обстоятельства? После смерти брата взял на себя долги по журналу, хотя был неплатежеспособен. Оставалось в тюрьму или бежать от кредиторов, и он бежал, хотя и сомневался, просчитывал варианты. Что, если в самом деле сесть в яму? “Как думаете, голубчик Аполлон Николаевич? – советовался с Майковым. – Там действительность, второй “Мертвый дом”, материалу на 4 или 5 тысяч”. Читали бы сейчас роман “Должник”. Но нет, не решился. Дешевле было сбежать, иначе и посадят, и не видать аванса. А писать он будет в Германии, у него теперь жена-стенографистка. Но, переехав границу, затосковал: домой бы, к своим, а здесь – что? – тоска, скука. Полагал, что сочинять можно только в гуще того, о чем пишешь, другой стратегии не признавал. При встрече в Баден-Бадене сразу дал понять Тургеневу свое отношение (“все эти либералишки и прогрессисты, преимущественно школы еще Белинского, ругать Россию находят первым своим удовольствием”). К “либералишке и прогрессисту” Тургеневу он пришел просить денег. Проиграл в рулетку платье беременной жены, хотел отыграться. Унижался, а за спиной мстил. “Тургенев пишет большую статью на всех руссофилов, – рассказывал в письме, – так я посоветовал ему для удобства выписать из Парижа телескоп, а то, право, разглядеть трудно”. Немцев презирал, потому что все время проигрывал, как будто они были виноваты в том, что ему не везет в рулетку. Искренне не понимал: “Чем они святые? Мне деньги нужнее” (логика человека из подполья). Странно, что ему вообще отвечали. “Цивилизация, – раздражался в ответ Тургенев, – в том, что в Европе нет ни немца, ни англичанина, ни русского, а все одинаковы. И другой дороги у России нет, иначе она закончит варварством”. “Да полно-с, – тут уже вскипал Достоевский – нам ли это подходит? Русский только тогда русский, когда он среди русских, и немец, и англичанин. А без народа и русский, и немец пропадут”. То, что Тургенев говорил о другом, что люди одинаковы перед законом, в свободе равны, что “нет эллина и иудея” – не приходило Достоевскому в голову. Карлсруэ – Баден-Баден О немцах сказал: “Черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, в этом сомнения нет”. “Пропади Россия сейчас, – парировал Тургенев, – никакого убытка, ни волнения в человечестве не случилось бы”. “Помилуйте-с! – Достоевский. – А народ? Ведь народ! Он благодаря своему благодетелю скоро поневоле приучится к деловитости!” (о эти “поневоле”, “благодетель”…). Тут, кстати, очень хорошо слышен голос его Шатова (“Я верую в Россию… – А в Бога? – Я… я буду веровать в Бога”). И какая снисходительность, какое высокомерие. Даже его жена, юница, больше и тоньше чувствует. “Моя Аня любит все это “антикварство”, – пишет Достоевский в письме, – вчера целый день осматривала “глупую ратушу”. Можно представить себе эту ратушу, собор в Дрездене. Презрение к тому, чего не понимаешь, чего не хочешь видеть. А Тургеневу жизнь просто не оставляла выбора. Если кругом ложь и пошлость – как думать, как писать? Баден-Баден – Базель На прощание сказал Достоевскому: “Говоря так, вы меня лично обижаете, ведь я считаю себя за немца”. Достоевский: “Как же, Россия осмелилась не признать его гением, критики разругали “Дым”!” Вот и вся, казалось бы, история. Один “дотла” проигрался, другого выругала пресса. И оба оказались не правы (мы-то теперь знаем, каким варварством Россия закончилась). Но чему учит это знание? Кроме того, что есть вещи посильнее русского бога и германского духа? “Не быть жертвой…” – повторял Саша в окно. Его мысль кружила и упиралась в тупик, и этим тупиком была “нация” и “народ”. Получалось, единственным условием, чтобы “не быть жертвой”, был отказ от коллективной безответственности этой самой “нации”, этого “народа”. Миллионы отдельных “я”, каждое из которых отвечает только за свои поступки. Свобода, граница которой – свобода другого человека. Но готов ли наш человек принять это условие, готов ли взять ответственность за себя в свои руки? Саша сложил ладони и сказал: “Бессильная злоба”. Он повторил это вслух, так что немец поднял глаза от телефона. Саша говорил так всегда, когда мысль упиралась в тупик, в тоску и ярость. Поезд прибывал в Базель. Базель, Hauptbahnhof По вагону прошли пограничники, а следом новая бригада машинистов. Молчаливые, хорошо одетые мужчины и женщины постепенно наполняли пустой вагон. Они читали газеты или тихо разговаривали, пили воду и шампанское. Никто из них не обращал на Сашу никакого внимания, никто не пришел за картинами. За пять минут до отправления он позвонил Фришу, но тот не ответил. “Никто не пришел”, – написал Саша. “Zugestellt”, – также равнодушно доложила трубка. Саша пожал плечами и посмотрел на багажную полку. Он больше не чувствовал страха. Базель – Беллинцона Гора посреди зеленой равнины напоминала сфинкса, который поворачивался настолько величественно и неторопливо, что казалось – поезд стоит на месте. Когда поезд вынырнул из тоннеля, домики уже не жались вдоль утесов, а были свободно рассыпаны по склону, и смотрели белыми глазницами окон на тех, кто, как Саша, смотрел на них. Кое-где паслись коровы. Гора все меньше напоминала сфинкса, а когда из его головы выпростался пик, и вообще стала похожа на заставку знаменитой кинокомпании, только без снега. Потом поезд промчался мимо пустой станции и озерца, стиснутого каменной грядой, и пустой набережной, и пляжа в пятнах солнца, и полосатых зонтиков. Снова тоннель, новый пейзаж. Нужно было обладать даром Набокова, чтобы описать то, что Саша видел. Цуг – Гольдау “Оба мальчика родились в богатой петербуржской семье. Они были погодки и воспитывались сообразно своему аристократическому происхождению. Старший, Володя, в отца, рос целеустремленным, любознательным и трудолюбивым; младший, Сергей, наоборот, был чувствительным, ранимым и по-настоящему страстно увлеченным только музыкой юношей. Он страдал тяжелой формой заикания. Дружбы между братьями Набоковыми не было. Старший, Володя, относился к Сереже с иронией и не упускал возможности посмеяться. Однажды старший обнаруживает у младшего брата письмо (или дневник), из которого становится недвусмысленно ясно, что 15-летний Сережа – гомосексуалист. Володя тут же показывает письмо родителям. Убежденный либерал, отец решает ничего не менять в отношении к сыну. Они будут жить так, как будто ничего не случилось. Это уже третий случай в большой семье Набоковых – Рукавишниковых. Оба дяди мальчиков тоже гомосексуалисты. По нравам того времени человек подобных наклонностей считался изгоем. Только деньги и высокое происхождение обеспечивали ему независимое существование в обществе. Но, повторяю, либеральные убеждения. Родители не вмешиваются. Они предоставляют мальчику свободу. Между тем – революция: одна, вторая. Взлет и падение отцовской карьеры, угроза расправы, вынужденный отъезд. Семья бежит в Крым, надо переждать смуту (они уверены, что смута). Но красная артиллерия уже победно бьет с холмов по гавани. Франция, Берлин. Нитка маминого жемчуга обеспечивает братьям обучение в Кембридже. Когда они возвращаются в Берлин, город буквально кишит русскими. Это столица России в изгнании. Никто из политиков-эмигрантов не сдался. Спор идет только о формах правления в будущей России. Они уверены, что вот-вот вернут страну обратно. Но отец, Дмитрий Набоков, блестящий политик и публицист, один из первых и последовательных либералов своего времени – гибнет при покушении. Катастрофа, трагедия. Большая семья распадается. Мать с младшими детьми переезжает в Прагу, а старший Володя женится. Он давно уже решил посвятить себя писательству. А Сережа переезжает в Париж. В тамошней арт-богеме он находит любовь своей жизни. Это сын богатого австрийского страховщика. Любовь взаимна – молодые люди переселятся в родовой замок Германа в Альпах. Казалось бы, каждый получает свое, можно опускать занавес. Но судьба – индейка, к власти приходят нацисты. Чтобы не попасть в концлагерь, молодые люди вынуждены скрывать свои отношения даже в замке. Однако жена старшего брата еврейка, и это скрыть невозможно. Снова побег, снова в пути. Семейство Володи Набокова во Франции. Последний раз братья увидятся в Париже в присутствии Германа. “Муж, – напишет о нем впоследствии Набоков, – очень симпатичный, даже совершенно не тип педераста, с привлекательным лицом и манерами”. Тем временем нацисты во Франции. Буквально на последнем пароходе, на последние деньги – Набоков вывозит семью в Америку. А младший Сергей остается. Никто не предлагает ему бегства, никто не считает себя вправе вмешиваться в его судьбу. Да он ничего и не просит. Он поступает так, как поступал всю жизнь – плывет по течению. Пусть судьба сама распоряжается, для этого человек и создан. Первый раз его арестовывают в Берлине за гомосексуализм, но благодаря хлопотам кузины выпускают. Он едет в Прагу, где живет его мать, и снова попадает за решетку, теперь за высказывания против нацистской власти. Он умрет в концлагере под Гамбургом в январе 1945-го – как раз в то время, когда его старший брат будет принимать солнечные ванны на американской Ривьере. У Владимира Владимировича новая работа, новые друзья, новые зубы и новые бабочки. Его писательская карьера идет в гору. Он, по воспоминаниям, счастлив и беспечен, вот только брат. Но ведь о нем ничего не известно? Да и что может случиться с этим, совершенно, по его словам, безвредным, ленивым, восторженным человеком, который “безо всякого дела курсировал между Латинским кварталом и замком в Австрии”? Значит, нет и повода для беспокойства. Не вдаваясь сейчас в тему двойничества, не обсуждая свойство времени сохранять равновесие, соединяя несовместимое, то есть попросту насмехаться над нами, – скажу лишь, что о младшем брате тоже сохранились воспоминания, и это были воспоминания солагерников, которых он спасал, делясь последним куском хлеба. Между тем Набоков наслаждается литературным дебютом в “Нью-Йоркере”. Ему прочат грандиозное писательское будущее (так и случается). Правда, в день смерти Сережи он, по собственному признанию, видит вещий сон. Или выдумает сон, что в контексте его творчества примерно одно и то же. Впоследствии Набоков напишет, что чувствует себя виноватым. Но в чем? Ведь он предоставил человеку решать собственную жизнь самостоятельно. Не вмешивался, полагая отвратительным любое вторжение в сферу частного, и если насмешничал, то только в романах, где нет-нет да и мелькнет карикатурно напомаженный педераст на тоненьких ножках. Но ведь это мелочь, литература. В реальности человек отвечает за себя сам, делает сам выбор. И если реальность приводит его в концлагерь, винить некого. Этот предрассудок, это загнанное в темный угол сознания чувство может обнаружить в себе почти каждый, если хорошенько всмотрится. Набоков и не скрывал его особенно. Внешне ровное, даже ироничное, в глубине отношение к таким, как Сережа, людям было у него презрительным, даже брезгливым. Так было принято в обществе. Но есть человек и его свобода, а есть общество и его норма, которая старше и глубже свободы, потому что это страх племенной, животный – страх перед посторонней, не похожей на других, особью. И это страх за себя, конечно. Всю жизнь Набоков вслушивался в себя, следил. Ведь если таков брат, если таковы дядья – может, и с ним не все в порядке? Нет, я люблю женщин, я люблю (дальше список). А этих презираю. Это внутреннее отталкивание младший брат всегда чувствовал. Быть источником страдания для своих близких – страдание. Оно утверждало в мысли, что иного пути нет, что ты изгой и сопротивление бесполезно. Жизнь без открытой травли, но и без сочувствия, без тепла. Так свобода оборачивается кошмаром. Не в этом ли Набоков впоследствии раскаивался? Что от небольшого предрассудка до концлагеря не так далеко, как кажется? И что, отворачиваясь, мы заочно отправляем человека на гибель, которая просто красиво обставлена свободой выбора и растянута во времени? Думал ли Набоков, насколько страшной может быть свобода для тех, например, кто не в силах – как сам он – столь блистательно ею воспользоваться? Ибо зачем свобода изгою, не насмешка ли это? Ответы на эти вопросы есть в его романах, каждая страница в которых буквально кричит о том, что узор бабочки важнее звездочек на погонах, а отклонение всегда человечнее нормы. Прекрасно и ценно лишь то, что неповторимо, это и есть человек, это и есть жизнь, никаких правил в которой не существует, особенно постфактум, и эти строчки не исключение”. Беллинцона – Лугано Обметанные рыжими мхами скалы почти смыкались над ущельем, над которым аккуратно, едва не касаясь каменных стен, пробирался поезд. Вагон наполнился сумраком, солнце касалось теперь только макушек елового леса и мачт электропередачи, напоминавших гигантские остовы мертвых деревьев. Иногда скала отодвигалась и на головокружительной глубине открывался городок или деревня со сверкающей серебром жилкой реки и белой кирхой размером со спичечную коробку. Потом городок исчезал в табакерке, каменные стены снова придвигались. Что-то похожее Саша видел в Сибири – скалы там обступали точно так же. В детстве, когда мать взяла его с собой в Красноярск навестить родню. Отец остался дома, трое суток они ехали одни в поезде. Саша помнил бесконечный коридор вагона, застеленный таким же бесконечным, отраженным в зеркальных дверях, ковром. Над Сашей тогда взял шефство сосед по купе “дядя Игорь”. Он жевал усатым ртом тесемки кофты и командовал: “Санек, не бегай по коридору”. “Санек, иди кушать”. Мать не возражала. Еще Саша помнил этот коридор ночью. Мальчик стоит в одной майке, прижавшись лбом к холодному стеклу, а за косогорами бежит ночь. Сквозь холод на лбу, который Саша и сейчас чувствует, он видит горсть огней, которые то скрываются, то показываются вдалеке. По тому, где обрез тьмы усажен этими огнями, можно представить линию холмов. Мальчика это занимает какое-то время – оказывается, незримое тоже можно увидеть, просто облепить его чем-нибудь. Потом поезд приходит на станцию и спящий вагон наполняется бесплотными звуками. Кто-то перешептывается, слышен кашель и всхрап, бульканье воды и скрип остывающих углей в бойлере. По коридору проплывает голос проводника: “Козулька, стоянка две минуты”. Мальчик пробует слово на язык и смотрит в окно. На перроне танцуют две женщины. Это довольно странный танец. Что-то мешает им двигаться в ритме, каблуки, наверное. Наконец одна, поймав равновесие, взмахивает белой сумочкой. От удара этой сумочкой вторая делает несколько шагов назад и падает. Вторая бьет ее снова и сама падает, словно перрон стал мягким и ноги увязают в нем. Стоя на четвереньках, первая что-то кричит своей обидчице. В ее рту Саша видит золотой зуб. Он блестит в сумраке, и фонарь над входом на станцию, и плевок на асфальте, и провода – блестят тоже. Потом кто-то кладет ему руку на плечо и уводит. “Мы тебя обыскались”, – говорит “дядя Игорь”. Он укладывает Сашу и укрывает, а мать молча сидит в углу. Лугано – Милан Серые крыши сменила охра черепицы, на желтых стенах появились зеленые жалюзи. Линия гор сгладилась, впадины между ними заполнились зеленой водой, на поверхности которой и дома, и горы, и отражения как будто всплыли. Исцарапанная мелкими, как на старой фотографии, штрихами мачт, вода переснимала физиономии облаков. Вдоль воды кромсали дымчатый, словно накрытый папиросной бумагой, пейзаж – черные кипарисы. Пассажиры-итальянцы, заполнившие вагон, по-домашнему громко переговаривались, а их дети свободно бегали по проходу. Вечернее солнце покрывало спинки сидений рыжей рябью. Горы, привалившиеся к озеру медвежьими, в зеленой шерсти, спинами, напоминали картины итальянского Возрождения. Это была Италия. Милан, Milano Centrale Он сошел с поезда, но все вокруг продолжало движение. Дрожали гранитные колонны, качались тумбы светильников и киоски фастфуда, куда-то ехал даже стеклянный купол и магазин мобильной связи, где Саша купил новую телефонную карту и написал домой. Потом он переслал новый номер Фришу. Салфетка, которой он вытер лицо, была еще с немецкой заправки. Рим, Termini …сложив руки на тубусе и поддакивая в зеркало водителю, который говорил, показывая то на собственное горло, то в сторону, где не было ничего, кроме древней базилики. “Via dei Pettinari” – повторил Саша и нащупал связку с ключами. “Колоннады, черные шапки пиний… Их вечному празднику… Приветствую…” Его путешествие подошло к концу. Сквозь пелену сна Саша расплатился, вошел во двор и втащил по лестнице чемодан и тубус. Щелкнула замками знакомая зеленая дверь. Он включил свет, кондиционер, холодильник. Сходил в душ, вернулся в комнату и упал на кровать. Он обхватил подушку и сразу куда-то сквозь сон поехал. В новом путешествии Саша доставал билет из тубуса и протягивал продавцу кофе, а взамен получал до краев наполненный франками стаканчик; эти франки пограничник щелкал как семечки, приговаривая: “Смотри на арлекинов! Смотри на арлекинов!” Саша не слушал, он наполнял белую сумочку Лены кипятком из бойлера. Девушка стучала в дверь купе, откуда доносился смех, и теперь Саша был одновременно снаружи и внутри купе, где шла игра в шашки. “Увидим Неаполь, пройдемся по Риму, – говорил Фриш, – приласкаем молодую венецианку. А, Николай Николаевич?” Съеденные шашки он просовывал в рот через дырку в щеке. “Главное – система, – соглашался лысоватый бородач-карлик, которым был “дядя Игорь”. – Если стать из мрамора, можно выиграть сколько угодно – вот мое наблюдение, ангел мой”. Но кто был этот ангел? Этот Николай Николаевич? “Ведь и сам я засыпаю, погружаюсь, сплю”. 17. Молодая актриса на роль вдовы Достоевского Июнь, 2015 1 Спинка кровати с латунными набалдашниками. Радиоприемник “Рекорд”. На столе полная окурков пепельница. Сквозь белые занавески светит голое майское солнце. Свет падает на бревенчатую стену и восточный ковер. Птицы или геометрические фигуры? Минут двадцать можно просто рассматривать узор. Д. делает это каждое утро. Когда он спускает ноги с кровати, он слышит голос. Включай! Пошла? (Голос соседки). Нет, у Д. насоса нет, и огорода тоже, он только мечтает распахать землю. Хотя зачем – картошку, что ль, сажать? Не проще ли купить ее в деревне (он раздвигает занавески). В клоках прошлогодней травы – поле. Моё, между прочим. За садом баня, за баней пруд, за прудом… Но никакого сада нет, и пруда тоже. Мечтать в деревне о садах можно годами. Лучше посмотреть на свое жилище глазами Лауры, которую Д. ждет к вечеру в гости. Кстати, в срок ли девица выпросталась и какова диспозиция? Хорошо, если хорошо. Не все ли, обратно, равно? Доедет. Вечер они проведут в деревне, а завтра утром отправятся на театральный Форум в Осташков. Приезжайте, это как раз в околотке. Отчего бы нет, ужель та самая деревня (ответила она). Сверчок рассказывал, приеду. Начнем со звонка. Да, это я. Лаура? Не думал, что так быстро позвоните. Ах, кладбище… Да, грустно. Все ж целая эпоха. А впрочем, Фима прожил жизнь счастливца, он жил в театре, он был театром… Нет, нимало… Поставить что? Прекрасный выбор… Где откопали вы старьё это. Старьё, говорю! Нет, как я могу. Конечно, согласен. Ах, уже заканчиваете? Отделка… прорисовка деталей… Однако темпы! Нет, я как раз этого не люблю. Репетиций не люблю, говорю! Полностью доверяю режиссеру (связь прерывается, он ее не слышит). Ладно, остальное можно досказать мысленно. Допустим, он написал эту пьеску от привычки. По инерции. Нет? Тогда из жажды власти. Оживить, заставить персонажей поболтать, побегать. А потом затолкать в коробку: как оловянных солдатиков. Сперва ведь как? Пьесу надо целиком увидеть. Охватить, так сказать, внутренним взором. Подъезд, этаж, две двери на площадке. За одной дверью живут знаменитый писатель и его семья, а за другой скрывается бомбист-народоволец. Пророк и его тень или совпадение, подтвержденное домовой книгой. Но если литература переигрывает жизнь, то охранка переигрывает всех. В ту роковую ночь бомбист будет задержан. Обыск, вещи на полу, хозяйка теребит передник. Но полиция ничего не находит, улик нет. Бомбист чист и взирает предерзостно. Квартальный в ярости (брякая саблей): Поднять соседей! Нельзя? Это еще почему? Да потому что писатель, почему. И преизвестный. И ужасно болен. У подъезда второй день гробовых дел мастера толкутся (зимняя улица, переход на сцену с гробовщиками). На какой, на какой – да на этой самой почве. На русской. Два удара, кровь горлом. Ждем с часу на час (переход на сцену с врачом). Защелкивая сак – громким шепотом: покой и сон, и никаких волнений. Поймите, голубчик Анна Григорьевна – третьего удара ему не пережить. “Не-пе-ре-жить…” Д. выходит на крыльцо, закуривает и смотрит на дорогу, потом на часы. Волгу уж переехала, наверное. Почитать, пока она в дороге? Перед приездом юницы он взволнован. Из рук все буквально валится. Сходить на лес Бирнамский? Повырубить? Иль оседлать железного коня и вдаль по буеракам? Встретить на коне, произвести известное впечатление? А то и вовсе умчаться, ручку крутанув? На барские пруды или до Липовых Ложков? Можно, пожалуй, но лень. И он целый час сидит на крыльце с кружкой кофе. Кто же все-таки упреждает бомбиста? Неважно, главное, куда они прячут улики. Полиция на подходе, бомбист бросается к дверям напротив. Удача – врач, минуя черным ходом гробовщиков, не запер дверь. Дрова, корыто, свечка. Коридорчик ведет в кабинет. А! Кто вы? Аня! Сейчас жену! Полицию! Хрипит. Да здесь она уже, ваша полиция… И тот бросается к ногам. Умоляю! Федор Михайлович! (Хватает за руки.) Иначе виселица! (Д. цокает языком.) Что ж? Встреча с персонажем, тот сладостный момент, когда искусство и жизнь почти неразличимы. И писатель входит в положение. Сюда, сюда – давайте. Они тискают стопки под кровать, опускают покрывало. Бомбист уходит. Сцена в кабинете (стук в дверь): Федя, Федя! Он слаб, он открывается жене. Она… Нет, все ж надо убрать эти гнилые доски. Ведь барышня, а тут грязь и ржавые гвозди. Да вот хотя бы сюда, здесь они простоят до второго пришествия. …А ночью третий удар, великий писатель умирает. Прямо на стопках запрещенной литературы отдает богу душу. Затемнение, она еще не знает, что муж мертв. На сцене только дежурная лампочка. В тишине всё громко тикает, комната превращается в часовой механизм. Дом превращается в часовой механизм. Вся Россия превращается в часовой механизм. Финальный монолог: героиня вспоминает Дрезден, Женеву. “Моя бедная Сонечка”. Монолог жены или вдовы? Надо проговорить с Лаурой. Потом лампа перегорает, репетиция окончена. Сверчок и Д. аплодируют. 2 Она сделала, как он сказал – выехала чуть свет, миновала без пробок Солнечногорск и Клин и к обеду перебралась за Волгу. Она сделала это с удовольствием, она привыкла подчиняться. “Через сто метров второй съезд направо”, – напомнил навигатор. После кругового движения машина оказалась на мосту, в окно просунулась высокая колокольня. Торжок, здесь можно отдохнуть (говорил он). Но на этом ее привычка подчиняться заканчивалась, за рулем она предпочитала сидеть без антрактов. Она перебралась в Москву из Питера, она оттуда сбежала. От мужа, но больше от своей матери, а потом собиралась развестись. Известный режиссер, заметил на курсе, пригласил в театр. Букеты, рестораны, богема. Лауре льстило, откуда она могла знать тогда? А через год у них родилась девочка. Но режиссер пил. Загулы. Мог на несколько дней просто исчезнуть, потом стоял в дверях на коленях. Через неделю все повторялось, и она уходила с ребенком к матери. Та гнала обратно: терпи. Ее родители были знаменитой балетной парой, в компании зятя мать переживала вторую молодость. Она не могла позволить дочери выйти из игры. Плавно вверх, плавно вниз – шоссе за Торжком тянулось по холмам, и Лаура перевела машину на автоматический режим скорости. Она закурила. Взвешивая все “за” и “против”, она могла сказать про себя, что ушла не с пустыми руками. Он был бабник, но он был щедрым. Он сделал из нее актрису, а она взяла его метод. Пусть актеры сами придумывают этюды. Удачные он “склеивал” со своими, иногда получалось гениально (взявший “Маску” “Лир”). Иногда нет: “Чайка”. Угадать, как фрагменты сложатся в картину, было невозможно. Это как стихотворение, отвечал он. Но пил и распускал руки; в пьяном виде напугал ребенка. Когда уезжал ставить в других театрах, актеры сами разбирались с неоконченной постановкой. Он уезжал все чаще; они чувствовали себя брошенными. И тут Москва – лето, сериал, съемки. Она перевезла дочку к матери и не задумываясь уехала. Все устроил Сверчок, ее сокурсник по Вагановскому – сначала он привел Лару в кино, а потом в театр. В театре она познакомилась с главным. Тот увлекся идеей и предложил площадку. Это и всегда был ее любимый московский театр. Ефим Валерианович, Фима – царствие ему небесное – был друг ее дедушки еще по Грузии. Школьницей она запомнила те постановки. В каком аду она жила, она поняла на первой репетиции. В роли режиссера она почувствовала себя, наконец, свободной. Ее муж брал звуком и яростью, и даже сам выскакивал на сцену. Нет, она сделает наоборот. Нюансы, подробности. Психология. Стихи ведь бывают разными? Пьесу она нашла в интернете, она и раньше знала этого Д. Ей нравилось, что ружья в его пьесах не стреляли или стреляли, но не те и не туда. Никакого предопределения, как в жизни, которая обманывает с особым наслаждением, когда мы уверены, что все о ней знаем. К тому же это была история из жизни писателя, известного не только в России, а Лаура рассчитывала на гастроли. После репетиций она возвращалась опустошенной и счастливой, но признавалась в этом только горгульям на крыше. “Может, мать права и он гений?” Она передразнивала ее и не понимала, о ком думает. 3 Черные гладкие волосы; губы, как бы повторяющие линию улыбки; крупные влажные зубы. Когда она смеялась или удивлялась, на лице появлялось простодушное выражение. Это обезоруживало, но потом следовало обратное: слишком сложное лицо, вы нам не подходите. Она постоянно слышала это на кастингах. Бабка Лауры была знаменитой танцовщицей, настоящая китаянка – не то что она, полукровка. В 30-х, когда КВЖД отошла Советам, русские наводнили Китай; отправили и ее прадеда-инженера. Через год он вернулся с молодой женой – правда, как они познакомились, никогда не рассказывал. Их дочка, ее бабушка, родилась в Доме на набережной. Отсюда ее отца, а затем и мать забрали; бабушка выросла в семье тетки из Питера. Поступила в балетное, вышла замуж за однокурсника. Грузинский танцор и красавец, Шота носил ее на руках как фарфоровую ящерицу. Их номер так и назывался “Ожившая статуэтка”. Лаура прекрасно помнила их афиши, ее и назвали-то в честь танцевального номера. В индийском платье и диадеме – она; он – свирепый восточный падишах. Застывший взгляд густо обведенных глаз. Перья, кольца, пояс. Фотография стояла на гримерном столике, и Лаура часто разглядывала ее, пытаясь увидеть хоть что-то за лицами-масками. Потом, когда в 90-х дед умер, богемный советский рай, в котором они жили, распался. Даже записей от легенды не осталось. 4