Красная планета
Часть 19 из 20 Информация о книге
“Прости-прости”, – она берет за руку повыше локтя. “Я хочу рассказать тебе…” – начинает он, но не успевает: его приглашают в кабинет. “Перелом двух пальцев, – говорит доктор. – Со снимком на гипс”. Они тащатся по вспученному линолеуму на другой этаж. “Я хочу рассказать тебе”, – повторяет Сухой в новой очереди. “Представляю”, – отвечает девушка. “Нет, про другое”. Он всматривается в ее лицо. “Я видел его”. Лена поднимает глаза. “Кого?” – “Прадеда”. – “Кого-кого?” – не понимает она. Сухой переводит взгляд на стену с плакатами. “Отца Сергия, – говорит он. – Моего прадеда”. Лена неуверенно кивает. “Это было на острове, – продолжает Сухой. – Две-три секунды. На берегу. Силуэт священника”. Сухой продолжает смотреть на плакаты. “Я подумал, – говорит он, – померещилось. Но он снова. Пристально так смотрит. Три-четыре секунды, потом исчез”. Сухой опускает взгляд на пол. “Не знаю, зачем я тебе рассказываю”, – говорит он. “Ты испугался?” – неожиданно спрашивает девушка. – “Что?” – “Когда увидел, что ты почувствовал?” Сухой медлит. “Как будто так и должно быть”, – отвечает он. Дверь в кабинет открывается, и его приглашают на гипс. Через двадцать минут, когда Сухой выходит, скамейка пуста, девушки нет. Когда ночью Сухой, наконец, проваливается в сон, он видит себя за столом в трапезной, а в алтаре стоит большая кровать. Двое приступают к экзекуции над человеком, который лежит на этой кровати. Первый, в черном трико, рисует на животе жертвы красной помадой точку. Второй, одетый в камзол с белыми манжетами, смотрит в анатомический атлас. В руке у него скальпель. Он заносит его над животом и с усмешкой смотрит на Сухого. Сухой может остановить экзекуцию, но он молчит, он даже встать не может. Второй рассекает скальпелем кожу. Сухой не может оторвать взгляда от красной трещины, которая расползается по животу. Сухой видит пленку, которая покрывает пульсирующую плоть. “Почему он молчит, – беззвучно говорит Сухой. – Разве ему не больно?” Первый в трико открывает коробочку. Внутри – коротко нарезанные черные волосы. Эти волосы он высыпает на голый живот. Когда его напарник заталкивает волосы скальпелем под кожу, по телу жертвы пробегает конвульсия. В этот момент Сухой чувствует себя и палачом, и жертвой. Он отворачивается, а Лена и отец Константин даже не догадываются о том, что происходит. Когда Сухой снова смотрит в алтарь, на кровати лежит стянутый белыми бинтами куль. Размером с ребенка, он похож на крупную личинку. Сухой подходит, и, когда он наклоняется над этой личинкой, под бинтами снова пробегает судорога. “Почему я?” – слышит он голос. Этот голос звучит за кадром, но обращен к Сухому. “Почему я, отец?” 21. С легким паром Рассказывает неизвестный Стояла сухая зима, заканчивался 2015 год. Он уходил, а за ним уходил и тот отрезок тьмы, когда небо кажется особенно низким. Снега весь месяц не было, и голый асфальт сухо блестел в отсветах витрин. На улицах царила предпраздничная суета, и я шел по Кузнецкому, проталкиваясь сквозь веселую толпу. У входа в Сандуны курили несколько голых, обернутых в простыни, человек. На мое “С легким паром!” они охотно закивали, выпуская изо рта густой дым. Я прошел между ними и открыл дверь. В предбаннике стоял тот особенный дух, который во втором классе пахнет вяленой рыбой, пивом и вениками. Малый в серой рубашке навыпуск, продолжая с кем-то разговаривать, взял мой билет. Я оглядел диваны, но свободных мест не было, как вдруг над перегородкой высунулась мокрая голова. “Сюда, здесь”, – сказала голова и исчезла, как черт в свою табакерку. Мне захотелось отблагодарить человека, но, когда я сел, больше никто не повернулся в мою сторону. В полосатых простынях, с одинаково красными лицами – людей в бане как будто раздали из одной колоды. Первый пар короткий, и я быстро вернулся. Предбанник наполнился звуками, я больше не чувствовал себя чужим на празднике плоти. Мне страшно захотелось квасу. Пока малый вытирал стол и составлял посуду, я машинально разглядывал его белую, покрытую темными волосками, кожу. Скучающим и одновременно бегающим взглядом он походил на остальных, снующих по залу с подносами – той обреченной схожестью, что и распаренные люди, которых он обслуживал. Сделав несколько больших глотков, я вытер руки и достал планшет. Наконец-то я мог спокойно почитать о спорте. “Ты хочешь, чтобы я снял что? – услышал я. – Ты шутишь?” Это говорил долговязый человек лет сорока-пятидесяти судя по залысинам. Его черные раскосые глаза блестели, а крючковатый нос напоминал клюв. А второй, невысокий и крепкий, носил прозрачную рыжеватую бородку. “Меня, – рыжий протянул телефон. – Только без голых задниц, пожалуйста”. Первый сделал несколько снимков и вернул трубку. “Изображение отправлено”, – зачитал рыжий. Первый вопросительно посмотрел на приятеля. “Это моя новая девушка, – ответил тот. – Она ревнует”. “Разве у тебя кто-то есть?” – “Если ты неутомим в постели, женщине начинает казаться, что она не одна”, – уклончиво ответил рыжий. “Женская логика” (это сказал длинный). Оба негромко рассмеялись. “Сколько ей?” – спросил он. “Она студентка”. – “Поздравляю”, – хмыкнул длинный. Рыжий откинулся на спинку и почесал голое колено: “Драматург женат и больше не должен завидовать” (так рыжий назвал длинного). “Чему тут завидовать?” – “Что кто-то ревнует” – “Ты не знаешь, что такое женская ревность, Сверчок” (так длинный назвал рыжего). Помнишь Карлуша?” – “Шпиона?” – “Дипломата”. – “Конечно”. Сверчок наставил на длинного палец. “Вот у кого жена была действительно ревнивая”, – сказал тот. Сверчок недоверчиво усмехнулся. Драматург мрачно покачал головой: эта история трагическая. “Она турчанка”, – добавил он. “Расскажешь в парной”, – предупредил Сверчок. Они нацепили шапки и стали протискиваться к проходу. Я поджал ноги и сделал вид, что читаю. В парной орудовал здоровенный детина в наколках. Поддав жару, он с лязгом закрыл заслонку и поднялся на верхний полок. “…забрал ее из Стамбула в Брюссель, – услышал я продолжение рассказа, – и тут же устроил выставку. Но то ли художник она была никудышный, то ли искусство непонятным…” (Тут длинный смахнул с лица капли.) “В общем, выставка провалилась и она взревновала его еще больше. Она…” “Мне жарко”, – перебил Сверчок. Они пересели. Мне хотелось услышать продолжение, и я пересел тоже. “…такие же сообщения получили и другие члены парламента, – продолжал длинный. – Точнее, все парламентарии-женщины, коллеги Карлуша по работе. Турчанка решила, что среди них его любовница, и сделала рассылку с угрозами”. Драматург надвинул поглубже шапку. “Это переходило границы, ведь это Европа, а не коммуналка, и, хотя скандал замяли, с этой минуты мой друг жил как на вулкане. Стоило ему задержаться после работы, как Эсра устраивала допрос, а потом закатывала истерику, особенно если в компании, где задержался Карлуш, были женщины. В ее турецкой голове не укладывалось, что мужчина и женщина могут встречаться чисто по-дружески. Дважды он обнаруживал ее в ванной, где она якобы готовилась вскрыть вены. Притом что никакой любовницы не существовало, мой бедный друг по-прежнему был влюблен в свою жену…” “Дело, думаю, в каком-то комплексе”, – это сказал Сверчок уже в предбаннике. Не поворачивая головы, длинный согласился. “Больше всего мы ненавидим своих благодетелей”, – сказал он и вытер руки. “Алло! – длинный приложил к уху трубку, – Лаура? Слышно? Да, все в порядке. Просто набери, как освободитесь. Сверчок? – Он посмотрел на рыжего. – Как обычно. Да, тебе от него тоже. Целую”. Длинный убрал трубку и вопросительно посмотрел на товарища. “Своих благодетелей”, – напомнил тот. “Она считала, что этим он унижает ее, – продолжил приятель. – Дает понять, из какого она мира. Притом что сами они себя вторым сортом не считают, это уж точно”. Они помолчали. “Ей надо было выйти замуж за русского”, – сказал Сверчок. Длинный замотал головой: “Тогда бы они поубивали друг друга”. “Эсра считала, что Карлуш любит ее из жалости, и это вызывало еще большие приступы бешенства. Она искала в нем противника и мстила как умела. В сущности, это был гордый и воинственный характер. Дочь янычара, она понимала язык силы, а он был с ней ласков. Она вызывала его на сражение, а он капитулировал. И не забывай, она считала себя художницей. Но что хорошо в Турции, никому не нужно в Европе, таких там тысячи. Когда родилась их дочка, девочка Мелисса с синими, как у отца, глазами, ревность Эсры нашла другой источник. Теперь она взревновала мужа к этой девочке. Эсра решила, что рано или поздно Карлуш отнимет Мелиссу, а ее выгонит, и нанесла удар первой. Она обвинила Карлуша в домашнем насилии. Но европейское терпение не русское, оно заканчивается даже у таких людей, как португальцы. К тому же в тот год Карлуша переводили в Россию, а Эсра ехать отказалась. Это была ошибка, нельзя мешать карьере – и Карлуш подал на развод. Однако турчанка не собиралась сдаваться. Как это ни парадоксально, она не хотела терять мужа, но еще больше она не хотела делить с ним дочку. Летом, когда он отправил их в Стамбул к теще, она уведомила о своем решении по почте. “Мы остаемся, – написала она. – Мелиссе здесь будет лучше. Ты сможешь иногда ее видеть”. Первый год Карлуш регулярно прилетал в Стамбул, но все это были свидания при чужих людях и напоминали тюремные. А несколько раз он и вообще приезжал к закрытым дверям. Никакой европейский суд не мог помочь ему, ведь это была Турция – страна, которая только делает вид, что соблюдает законы. Так прошло два или три года. Карлуш тратил время и деньги на перелеты, судебные иски и даже подкуп, но в ответ получал угрозы, что вообще не увидит девочку. Все, с кем он общался в Турции, только брали деньги и делали вид, что помогут, а на самом деле безжалостно обманывали. Когда он видел Мелиссу последний раз, она почти забыла португальский язык. В ее взгляде читалась азиатская покорность. Ты проиграл, словно говорили эти глаза – ты не спас меня. Этот взгляд был у него перед глазами, когда на мосту через Босфор он остановил машину и вышел. Он не слышал гудков и сигналов, он стоял у перил и смотрел в пропасть. Жизнь без Мелиссы не имела смысла. Или вниз, или… И он решил, что пойдет ва-банк”. “Театральный фестиваль, на который пригласили Лауру, шел в султанском дворце, причем в той его части, где был гарем. Так мы оказались в городе, в котором фантазии частенько подменяют реальность. На первом же показе нашего спектакля я узнал Карлуша, он взял билет совсем близко к сцене. Мы не виделись около года и обнялись за кулисами как старые друзья. “Как ты нашел нас?” – спросил я. – “Увидел в городе афиши”, – ответил он. Вечером в мейхане, когда мы остались одни, он открыл мне свой план. “Завтра утром, – сказал он, – когда Мелисса пойдет в школу, она исчезнет. Белый мужчина с маленькой девочкой слишком заметная для полиции пара. Я хочу спрятать Мелиссу. У вас в театре никому не придет в голову искать ее”. Он поднял лицо и внимательно посмотрел на меня. В его голубых глазах читались отчаяние и уверенность. “Ты ничем не рискуешь, ты просто ничего не знаешь, – добавил Карлуш. – Это дочка твоего друга, которую он заберет вечером. А для Мелиссы поход в театр будет увлекательной прогулкой”. Я молчал и слушал дальше. “Из гарема на Босфор, – продолжил он, – ведет подземный ход, на время фестиваля его открывают по технике безопасности. Я буду ждать тебя с Мелиссой в лодке на пристани ровно в одиннадцать”. Карлуш подозвал разносчика и попросил еще чая. “А дальше?” – спросил я. “Ты уверен, что хочешь знать?” Я кивнул. Он придвинулся, а за ним словно придвинулся Ататюрк, под портретом которого мы сидели. “Когда вечером Босфор откроют для больших кораблей, – сказал Карлуш, – катер перевезет нас на португальское судно. Это сухогруз “Фернандо Пессоа”, его капитан мой однокашник. У входа в Золотой Рог навстречу ему пройдет румынская “Констанца”. Когда они поравняются, мы поднимемся на борт так, чтобы никто не увидел этого с берега”. В его глазах читалось спокойствие человека, который принял решение, а на губах – подобие победной улыбки. Когда я вернулся в гостиницу, я сказал Лауре правду: Мелисса побудет в театре, пока ее папа не закончит дела на той стороне Босфора. Лаура была в восторге”. “На следующий день Карлуш появился за кулисами, но он был один и молча повел меня во двор гарема. Он шел так уверенно, словно знал дворец как свою квартиру. Открыв деревянную, в павлинах и тюльпанах, дверь с табличкой Exit, Карлуш щелкнул тумблером. В полумраке высветились точно такие же, как в гареме, изразцы, только зеленые. Тоннель плавно закруглялся и уходил вниз. Таблички светились через каждые десять-пятнадцать метров. Спуск был широким, тут могла свободно пройти повозка или целая колесница. “Царский холм весь изрыт, – донеслось до меня из темноты. – Где бы смутное время ни настигло императора, на причале его всегда ждала лодка. А изразцами тоннель украсили уже при османах. После любовных дел Сулейман любил покататься по ночному Босфору и спускался к воде прямо из гарема. Не один, разумеется. Кстати (тут я услышал короткий смех) – не все его спутницы возвращались обратно”. Голос пропал, потом стал долетать через стену. Я прибавил шаг и увидел спину моего друга. “Этот император Андроник был параноиком, – Карлуш рассказывал новую историю, – и довел страну до отчаяния. Он уничтожал не только реальных, но и вымышленных соперников. Недовольство, порожденное его террором, подавлялось новым террором. Никто не порывался бежать или сопротивляться, все ждали своей участи как загипнотизированные, пока не случилось вот что. Однажды прорицатель Сиф объявил Андронику, что видел во сне буквы иоту и сигму. Император решил, что это инициалы Исаака Ангела, его дальнего родственника. Но когда военный отряд прибыл арестовать Исаака, тот выскочил на них с оружием. Посланник убит, рассечен надвое. Охрана разбегается. Исаак в одной рубахе скачет через город к Святой Софии. Он ни в чем не повинен и призывает народ в свидетели. И пестрый, голодный, жадный, запуганный город – слышит этого человека. Они сочувствуют ему, ведь он отказался быть жертвой, а значит, и у них есть надежда. Еще вчера забитый и запуганный, народ толпами стекается к Святой Софии. Они требуют от императора справедливости. Андроник узнает о бунте на азиатской стороне Босфора. Он отправляется во дворец не сразу, он словно в раздумье. Потом лодка отчаливает. Андроник поднимается по тоннелю и выходит к народу. Он призывает выдать ему Ангела и окончить смуту. В ответ он слышит свист, в императора летят камни. “Ангела в цари! – требует чернь. – Довольно уже нацарствовался ты над нами, жестокий старик! Не хотим императора, чья борода от старости свилась в сосульки!” Под крики “Смерть Андронику!” император уходит с балкона. Он снова медлит, и эти часы стоят ему жизни. Если артист хотя бы секунду не знает, что ему делать на сцене – зритель это моментально чувствует и перестает верить. Чернь бросается в тюрьмы и освобождает всех невинных. Толпа идет на дворец, и Андронику ничего не остается, как бежать. Он хочет плыть к скифам, в родстве с которыми состоит по матери, но против него восстает стихия. На море шторм, вода не принимает убийцу. Корабли выбрасывает на берег, старик схвачен. Его привозят в Константинополь, и толпа, которая еще вчера пела ему осанну, теперь льёт нечистоты на его плешивую голову. Андронику отрубают правую руку и выкалывают глаза. Его возят на паршивом муле, а потом подвешивают на ипподроме и забрасывают камнями. Перед смертью обрубок руки тянется ко рту, но что он хочет сказать? Корону Константина Великого поднимают над головой молодого Ангела, а тело Андроника несколько дней валяется непогребенным, и каждый, проходя мимо, может на него плюнуть. Потом труп перетаскивают к Эфорову монастырю, где Никита Хониат, писавший хронику этих дней, и видит его”. Когда мы вернулись, Мелисса играла в куклы с актерами пражского театра. Чуть позже привезли обед и Карлуш незаметно исчез. Иностранная речь, детский смех, звон посуды: всё смешалось под театральными тентами. Маленькой девочке и в самом деле ничего не стоило затеряться в нашем “гареме”. После обеда Лаура уложила Мелиссу спать, а когда девочка проснулась, подошло время спектакля. Выкатил свою тележку буфетчик, вспыхнули рекламные экраны. Скамьи понемногу заполнялись зрителями, и пара живых факелов, горевших на стене, бросали на их лица оранжевые всполохи. Тут-то я и понял, в какую историю ввязался. И тревожная луна, вставшая над гаремом, и зловещие пики черных кипарисов, и крик муэдзинов – словно призывали город в свидетели несправедливости. Хотя в чем же тут была несправедливость, если ты помогаешь отцу, который отчаялся спасти своего ребенка? Когда человек в костюме евнуха обошел двор с колокольчиком, мы с Мелиссой спрятались за кулисами. Это был не первый наш показ и Лаура выглядела как будто спокойной и собранной. Она делала вид, что переживает только из-за субтитров: не слишком ли высоко их разместили и не помешают ли они бегущей строке. Заиграл гимн фестиваля, объявили наш спектакль. Лаура играла бесстрашие неопытной юной любви, и Мелисса не отрывала от моей жены восхищенного взгляда. Примерно через полчаса после начала в полумраке зрительного зала произошло едва заметное движение. Мигнул и погас на галерее фонарик и я разглядел несколько человек в военной форме, которые встали под аркадой, словно взяли театр под охрану. Я испугался, что они сорвут финал, и только потом вспомнил о Мелиссе. Надо было бежать. Я протянул руку, и девочка покорно вложила в нее свою ладошку. Мы незаметно выскользнули из-за кулис. Двор… небо… оглушительной треск цикад… дверь… тоннель… “Султан, – рассказывал я по дороге, – был самым богатым человеком в мире и любил катать свою принцессу по Босфору”. “Здесь мы будем ждать лодку, – сказал я, когда мы вышли на пристань. – На ней приплывет твой папа. Хочешь покататься с папой на лодке?” Мелисса молча смотрела на воду. Я не знал, что сказать, и замолчал, и тогда она горько расплакалась. Я взял девочку на руки. Она положила мне на плечо голову, и я почувствовал на щеке ее нежные волосы. Мелисса затихла. “Поскорее бы все закончилось”, – с тоской подумалось мне. Мы стояли на пристани, и с той стороны Босфора, вышитая огнями, светилась Азия. Я невольно засмотрелся на красные узелки радиовышек. Ни кораблей, ни прогулочных катеров на Босфоре не было. Тишина как в театре, когда актеры ушли, а декорации еще не убраны. Я заглянул Мелиссе в лицо – ее голубые глаза закрылись, она уснула. На часах было четверть двенадцатого. Я почувствовал себя самым беспомощным человеком на свете и тупо смотрел через пролив. Вдруг в самом начале моста беззвучно полыхнули вспышки и тут же раздались отдаленные хлопки-выстрелы. Я поднял голову – пересекая небо по дуге, над проливом полетели очереди трассирующих пуль. Ненадолго все снова стихло. Потом пули зашлепали по воде прямо перед пристанью. Я очнулся. Девочка, которую я держал на руках, вдруг стала самым ценным, что было в моей жизни, даже ценнее жизни (поразительное открытие для эгоиста, между прочим). Мысль об этом мелькнула где-то за кулисами сознания, но этого было достаточно, чтобы страх исчез. Я ощутил прилив силы. Последнее, что я видел, был военный катер. Он несся в сторону моста, часто подпрыгивал на волнах, и луч его прожектора подпрыгивал тоже. Когда я внес ребенка в гримерку, Лаура схватила ее на руки: “В городе военный переворот, – сказала она. – Нас вывезут чехи. Через два часа самолет в Прагу”. “Да, – сказал в телефон длинный. – Хорошо. Выходим”. – “Ты готов?” – спросил он Сверчка. – “Постой! – Тот ждал продолжения. – А что стало с Карлушем? Куда он делся?” Длинный помолчал, пристально глядя на приятеля. “Ты помнишь Яну?” – наконец спросил он. “Нет” – “Это девушка, с которой Карлуш приходил ко мне” – “Боевая машина пехоты?” – “Она самая”. Сверчок кивнул. “Никто, кроме нее, – сказал длинный, – судьбой Карлуша не поинтересовался”. Он открыл рюкзак и принялся складывать вещи. “Как будто эти четыре года в нашей компании его не было”, – добавил он. “Тебя мучает совесть?” – спросил Сверчок. “Нет, но…” – его приятель не знал что ответить. “А мы над ней посмеивались…”, – вздохнул Сверчок. “Она нашла его, – сказал после паузы длинный. – Вернее, то, что от него осталось, пустую машину. Так ей ответили в ведомстве. Машину, которую он арендовал, нашли на мосту, где начинался штурм. В это время он как раз ехал с той стороны Босфора. Ни в списках погибших, ни среди арестованных его не числилось”. Он достал расческу и провел по мокрым редеющим волосам. “При падении с такой высоты, – добавил он, – человек от удара о воду теряет сознание и быстро тонет”. – “Ты хочешь сказать…” – начал Сверчок. “Не знаю!” – оборвал его длинный. “А девочку мы отдали в полицию” – добавил он. “А дальше?” – “Дальше?” – Длинный достал из кармана сложенный листок, развернул его и протянул приятелю. “А дальше мы улетаем на гастроли в Китай, – сказал он. – Самолет сегодня ночью”. Длинный забрал билеты и застегнул рюкзак. Он дал понять, что разговор закончен, и встал с дивана. Подхватив сумку, вслед за ним поднялся Сверчок, и вскоре оба исчезли за дверью предбанника. Я остался один. Военный переворот, похищение из сераля, византийские императоры… Что чувствует человек, когда в его судьбу вмешивается История? Бессилие или, наоборот, прилив энергии? Когда против тебя восстали такие силы? И не потому ли мы готовы бесконечно слушать об этом истории? В нашу-то жизнь ни одна подобная сила не вмешивается, разве что автомобильные пробки… Тут я поймал себя на том, что длинный, возможно, пересказывал приятелю сюжет сериала, ведь Сверчок называл его Драматургом. С этими досадными мыслями на уме я оделся и вышел на улицу. Всматриваясь в номера машин, я ждал такси, как вдруг медленно, словно на пробу, пошел снег. Он был похож на мокрую шерсть и незаметно, но быстро выбелил асфальт. Я невольно вернулся к тому, что услышал. Мне вдруг страшно захотелось вспомнить и даже пережить чувство, которое с годами куда-то исчезло или выветрилось. Потому что когда-то, когда мой ребенок был маленьким, я тоже без колебаний мог отдать жизнь, лишь бы с ним ничего не случилось. Да что там “без колебаний”, я отдал бы жизнь с радостью. Драматург шел навстречу женщине по-восточному красивой, как будто нарисованной внешности. За руку она вела девочку с пронзительно голубыми глазами. Драматург подхватил и поцеловал девочку. Женщина взяла его под руку. Они сели в машину. Когда машина поравнялась со мной, женщина коротко улыбнулась, а длинный кивнул из-за руля. “С легким паром”, – ответил я одними губами и перевел взгляд на заднее сиденье. Но девочка смотрела в окно и словно не замечала ни меня, ни снега, ни города, которой её окружает. 22. Новая история Красной планеты Рассказывает Драматург Время бежит, и я почти не слышу тебя, любовь моя. Голос сливается с шумом дождя или это трещат цикады? Так или иначе, твой голос тонет, тонет, тонет… Время окаменевает в форме галактик и хранит все, что разбилось. Моего веселого Будду, например, или твою голубую чашку. За горизонтом событий можно воскресить даже человека, но узнает ли он меня? Из лишних билетиков, которые скопились в моем кармане, можно набрать целый зал зрителей. Пусть они сами пририсуют глаза дракону, я готов сесть ему на спину. Мы огибаем море, перелетаем реки, пересекаем пустыню и приземляемся в Китае. Пространство за спиной сворачивается, сады на его вазе зацветают голубыми шанхайскими молниями. Когда мы, наконец, встречаемся, когда, любовь моя, я вижу твои глаза – ты первым делом осматриваешь мои руки. Кожа покрыта красными клеймами, искусный художник! И так далее, так далее… Потом гастроли закончились и ты ненадолго уехала к родственникам. Я остался в городе и ждал тебя в одной из капсул восточного экспресса. Я писал тебе письма. Здесь полчища тараканов, рассказывал я, а из кондиционера пахнет карри, это готовит индус, он возит из Шанхая в Мумбай китайские телефоны. Единственное окно в моем номере выходит в стену. В щель между стенами я уронил очки, когда пытался разглядеть дно. Среди рубашек и презервативов, пакетов из-под чипсов и стирального порошка, пустых сигаретных пачек, окурков и проездных – мои очки тоже будут ждать воскрешения вещей из мертвых. Я заканчиваю письмо, спускаюсь в подземку и начинаю новое. Представь, что по тоннелю вместе с поездом летят валькирии. Они заглядывают в окна и предлагают капли от насморка и зубную пасту. Потом толпа выносит меня на поверхность. Что бы я хотел? Любви, да и жарко – отвечаю этому типу (видела бы ты его лицо, настоящий индеец). Любви? Нет ничего проще, отвечает он. Иди за мной. Его зовут Дандан, он из Урумчи. Дом, в котором он живет, настолько тесный, что невозможно разойтись на лестнице. Вот в этой квартирке маленькая женщина чистит на корточках овощи, а на втором этаже идет игра в кости. Мы поднимаемся под самую крышу этого кукольного дома. Под койкой, затянутой солдатским одеялом, у Дандана спрятана целая коробка. Он заваривает чай и протягивает мне сухую тыкву. Я щелкаю зажигалкой, и постепенно мои ноги переносятся в облака. Пар, пар, пар. Сначала робко, а потом все настойчивее из коробки высовываются руки. Они высовываются из дырок, проделанных в крышке, и ловят бабочек, которые летают над коробкой. Хватают, утаскивают. Но бабочки вылетают, и руки снова пытаются поймать их. Что-то мешает им покинуть коробку и переловить всех бабочек, но что? Ведь никакого тела у них нет, это уж точно. И хотя я не понимаю ни слова из того, о чем говорит Дандан, – я все равно рассказываю свою историю. Моя жена – китаянка, говорю я. Она родилась в России, но предки у нее родом (тут я называю провинцию, куда ты уехала). Она сейчас там как раз, говорю я. А узнала она об этом из анализа. Сейчас можно сделать генетический анализ, и недорого. Но речь не об этом, продолжаю я. Потому что этот анализ потом сделали мне, и обнаружили тот же ген. Выходило, Дандан, что мы с женой родом чуть ли не из одной китайской деревни. Шанс на миллион, познакомились-то мы случайно и поженились по большой любви, которая внезапно охватила нас. Вот я и спрашиваю, друг мой, – где ж здесь любовь? Индеец молча улыбается, а потом растопыривает пальцы. Пять, показывает он – у меня в Урумчи пять детей. Ну вот, смеюсь я – хотя бы в чем-то наступила ясность. Дети. Дандан тоже смеется, а потом снимает с телевизора доску. Сыграем, спрашивает, в кости? Мой пращур, продолжаю я, был купцом и ходил на Дальний Восток. Вот я и думаю, не привез ли он оттуда жену-китаянку? Откуда-то этот ген во мне взялся? Дандан ставит доску на табурет и качает головой. Но речь, говорю я все тише, не об этом. А о том, что напрасно, выходит, мы мечемся. Зря эту самую любовь ищем. Потому что это не любовь толкает нас друг к другу, а кровь. Среди миллиардов личинок только она соединяет две единственные. Может, это и есть свобода? Когда никакой любви, никакой свободы нет? Дандан молчит, потом босой ногой подвигает коробку. Он крутит пальцем у виска: сумасшедший. А знаешь, говорю я – ты прав, индеец. Раз нет любви и нет свободы – что нам остается? Давай свою коробку, вот деньги. 23. Огонь любви Эпилог Осенью 187* года случилось мне поехать в Кострому по делам наследства. В тот день повозку нашу тащили по разбитой дороге две гнедых с подвязанными хвостами, а на козлах заправлял Устин, неразговорчивый малый, нанятый в городе. С раннего утра зарядивший дождь мелко хлестал лошадиные спины, тучи над Волгой шли без просвета. Ничто, кроме верстовых столбов да безымянных деревень на курьих ножках, не развлекало взгляда. Я поднял верх и закрылся фартуком. Мысли мои были об горячем ужине в губернском трактире или уносились в Москву, где остались мои матушка и сестры и где меня ждала театральная школа – как вдруг на пригорке показалась белая колокольня. Это будет Спас, ответил на мой вопрос кучер. Спас? воскликнул я. Не тот ли это Спас… И я назвал дедовскую фамилию. Так точно, откликнулся малый – они самые. Сельцо Спас, что неподалеку от Самети, принадлежало дядьке моего покойного отца, а моему двоюродному деду Кондратию Львовичу. Он жил тут помещиком в николаевские годы и умер задолго до моего рождения. Никогда не видел я и дочери его Ольги, а моей тетки, почившей бездетною. Спас числился нежилой и запущенной усадьбой, а дела его расстроенными. На семейном совете решено было избавиться от него тотчас по вступлении в собственность, однако дело, казавшееся из Москвы легким, затягивалось. Требования мои либо встречали отпор, либо такую уклончивость, от которой добра было ждать нечего. Шла уже вторая неделя, а моим разъездам не видно было ни конца, ни края. Со скуки я отыскивал взглядом колокольню, которая то показывалась над лесом, то исчезала. Наконец злость и любопытство взяли верх и на первой развилке я приказал Устину сворачивать. Дорога повела полем, а потом спустилась в ольховый кустарник к плотине. Не только колокольня, но и целиком церковь теперь открылась взору. Неизвестный архитектор выстроил ее круглой с тремя каменными крыльцами в русском стиле. Кроме двух галок, которые с недовольным криком поднялись с крестов, ничто не приветствовало нашего здесь появления. Повозка стала подле церковных врат, из коих одна решетка висела на петле, а другая отсутствовала вовсе. Чуть поодаль стоял дом, от которого остался почерневший дымоход да полуразрушенный флигель. Дождь перестал, и я вышел из кибитки. Вымощенный кирпичом двор уводил на заросшую кипреем аллею. Берега яруги, к которой она выходила, были обложены белым камнем, изрядно уже поредевшим, а на пригорке виднелся остов китайской беседки. Что и говорить, невзрачная картина предстала перед моим взором. Выкурив на пруду папироску, я вернулся. Среди могил одно изящное надгробие особенно привлекло мое внимание. Это был каменный, из черного ламбрадора, крест, подле которого сидел, скорбно сложив крылья, беломраморный ангел. Рыжий мох густо покрывал надпись на плите, словно судьба нарочно не желала, чтобы я узнал что-либо. Неожиданно возница мой кого-то окликнул. Я обернулся и увидел мальчишку. Он бежал к нашему тарантасу, прижимая к животу котомку. Издалека было видно, что лицо его пестро от веснушек, как перепелиное яйцо. Он назвался сыном здешнего священника. На вопрос мой, где же батюшка, мальчик показал на котомку и ответил, что отец служит не здесь, а в церкви при сельском погосте. А здесь, как барин умер, не служит. Жили сын и мать поповичи во флигеле, который я сперва принял за разрушенный. Сережа (так звали мальчика) принес ключи и, не спрашивая моего желания, отпер один из входов. Я поднялся на крыльцо, вошел и поднял голову. Своды и столбы храма были от пола до потолка тесно покрыты клеймами с живописью. Выполненные в старой манере, они поражали естественностью лиц, особенно среди ветхозаветных сцен об Ионе, Вавилонском столпотворении и царе Давиде. Я невольно засмотрелся на то, что видел. Очнулся я от того, что Сережа позвал меня. Сбоку в стене обнаружилась лестница, и мы спустились под землю. Когда Сережа зажег свечку, я увидел просторный зал, посреди которого один к другому жались три небольших надгробия. Это был фамильный склеп, где нашли успокоение мои далекие родственники – Кондратий Львович, супруга его Анна Петровна и дочь их Ольга. Я коротко помолился над их прахом. Отчего жизнь складывается так, что чужое мы знаем как свое, а своего не помним? А чье это надгробие с ангелом? вспомнил я, когда мы вышли. Знает папаша, ответил мальчик. Да где же он сейчас? Отец Платон на погосте, ответил тот. Далеко ли? Да три версты будет. Любопытство подсказывало, что Спас нельзя покинуть тотчас и я приказал ехать. Усадив мальчишку на козлы, Устин тронул лошадей. Повозка наша снова покатилась в дорогу. Сережа оказался разговорчив и болтал без умолку. Вскоре я узнал, что на плотине хорошая рыбалка и что круглые окна в колокольне остались от курантов, разбившихся об землю в год смерти барина. Главного святого здешних мест звали Прокопий Большой Колпак, он приплыл по Важе в долбленой колоде и до кончины не снимал чугунную шапку. Все это и другое он рассказал, то поворачивая ко мне веснушчатое, как бы смеющееся лицо, то рассеянно, даже с грустью, глядя по сторонам дороги, которая шла то по полю, то отлогими спусками оврагов. Наконец мы увидели рощицу. Пара черных куличков с плачем метнулась в небо, когда мы подъехали. Между липовых макушек показался деревянный купол. Здесь, стой! воскликнул мальчик и спрыгнул в лужу. Взятые под уздцы, лошади медленно втащили нас за изгородь. Я завалил отяжелевший верх. Это было кладбище. Могильные кресты косо торчали меж липовых стволов, а замыкал аллею деревянный храм с позеленевшей от сырости крышей. Над входом теплилась лампада, бросавшая отсветы на икону. Огонек светился и над входом в каменную колокольню, стоявшую отдельно. Да где же твой папаша? Или ты все выдумал? Спросил Устин. Но Сережа не услышал, а схватил котомку и подбежал к колокольне. Из двери в ту же минуту вышел худой высокий старец. Мальчик встал перед отцом, опустив голову, и тот перекрестил соломенную макушку, а потом прижал мальчика к синему своему армяку. Он поправил скуфью и потрепал мальчика по волосам. Я заметил, что старик сильно хромает на правую ногу, которая была у него как будто вывернута, как после ранения или неправильно сросшегося перелома. Отец Платон отшельничал в той самой колокольне. С изумлением и завистью разглядывал я восьмиугольную каморку, более напоминавшую корабельную каюту. В ней не было ничего лишнего. В полумраке виднелась полка с книгами, привешенная у потолка, и темная божница со свечами и иконками. Узкое окно-бойница вело на двор и почти не давало света. Через комнату тянулась труба от железной печи, над ней сушилось белье. В стене, завешенная тряпицей, была пробита лестница, ведшая на звонницу. Это была и келья, и кабинет, и спальня, и кухня. И я вновь испытал странное чувство сожаления и зависти к тому, что видел. Между тем Сережа принес воды и дров, и вскоре на печи принялся выводить рулады медный чайник. На столе появились пироги с визигой и соленые грузди. Меня усадили к лежанке, а сам отец Платон устроился в кресле, которое было на львиных лапах – видно, осталось от усадебной жизни. Сказавшись случайным путешественником, я расспросил отца Платона о приходе. Он принялся неохотно рассказывать. Да и что может быть интересного на погосте? И вскоре разговор наш свернулся на прежних хозяев. Я навострил уши. Глядя в изможденное лицо священника, по самые губы заросшее волосами, я поражался молодому взгляду его черных, как бы цыганских глаз. Этим взглядом он буквально сверлил и меня, и тех, о ком рассказывал. Кондратий Львович, покойный владелец усадьбы, был сыном екатерининского гвардейца, вышедшего после Семилетней войны в галичское воеводство, которое вершил верой и правдой до самого образования нынешних губерний. В юности он отличился в битве народов под Лейпцигом, где показал пользу, проистекавшую от артиллерийской науки, был пожалован орденами и с почетом удалился в родные пенаты, где обустроил жизнь по образцу, подсмотренному в походах. Так появились в Спасе главный дом о шести колоннах и проездными воротами, чугунные решетки на балконах, регулярный парк, пруды и “парнасики”. Слыл он человеком суровым, но справедливым, и распоряжался двумя тысячами крепостных душ сообразно собственному разумению об их благе. Так, узнав однажды, что в ивановских его землях проистекает нехватка населения, приказал Кондратий Львович созвать на двор сто холостых парней и девок, венчал их тут же скопом, распределив мордатых к мордатым, а красивых к красивым, а потом приказал выдать “на зубок” по корове и лошади и отправил заселять ивановские пустоши. Эти и другие, совсем уж баснословные, слухи циркулировали большей частью в среде мелкопоместного дворянства, которое Кондратий Львович презирал за бездеятельность и всячески третировал, сутяжничая и разоряя по любому поводу. Что до крестьян уезда, те считали, что для мужика нет лучшей доли, чем жить у Кондратия Львовича за пазухой. Тогда же итальянский архитектор Маринелли возвел в Спасе храм о двенадцати лепестках и колокольню. Была она двадцати трех саженей и слыла самой высокой в округе. Перед алтарем нового храма он велел ископать склеп на три комнаты для будущего упокоения своего, своих домочадцев и многочисленных потомков. Однако судьбе было угодно, чтобы в первых двух браках помещик овдовел бездетным. Молва приписывала бесчадие Кондратия наказанием за грехи сладострастия с крепостными девками, однако спустя три года новая супруга его Анна Петровна все же понесла и благополучно разрешилась от бремени. Так на свет появилась дочь Ольга. Она росла, не зная заботы и горя, окруженная лучшими учителями и гувернантками, и это для ее утехи появились в саду китайский павильон с эоловыми арфами и пруды, а на антресолях библиотека. Когда же Ольга Кондратьевна вошла в возраст, приличествующий невесте, она была уже настоящая черноглазая красавица. В уезде нашем существовал обычай на Духов день возить поспевших невест на катание. Так столбовое дворянство и именитое купечество щеголяло друг перед другом богатым выездом. В свое время отвез Ольгу в общество и Кондратий Львович. В тот день приметил он на паперти молодого дворянина в голубом мундире гвардейского прапорщика. Это был Петр Петрович Аристов, сын богатого галицкого помещика, служивший в Петербурге. Когда запряженная шестериком коляска с красавицей Ольгой поравнялась с ним, судьба молодого человека решилась, он влюбился, и Кондратий Львович, зорко смотревший по сторонам, понял это по одному только его взгляду. А через два дня молодой человек прибыл в Спас с визитом. Он понравился обитателям усадьбы. Анна Петровна, слывшая капризной и злой барыней, нашла его “шарманом”, а ее наперсница, приживалка Мелехова, вынула из-за щеки дулю и аттестовала “лямурчиком”. Что до Ольги Кондратьевны, она оставалась ровной, но петь перед чаем отказалась и рано ушла к себе. Через несколько дней Петр Петрович явился в Спас снова. Они с Кондратием Львовичем уединились. Петр Петрович высказал тому свое признание. Когда увидел я существо столь возвышенное над всем земным творением, сказал он – биение сердца моего замерло в нерешительности от гибели или блаженства эдемских восторгов… и в том же роде, приличествующем столичному гвардейцу, не чуждому слога. Старый барин выслушал его внимательно. Он хорошо знал родителей прапорщика, это был именитый и богатый галицкий род, посему предложение Петра Петровича было принято положительно. Свидание отцов состоялось как бы случайно на ярмарке в Галиче. Старики подружились и вскорости навестили друг друга лично. Иван Христофорович угощал Кондратия Львовича крепостным оркестром, который изрядно надсадил тому уши, а Кондратий Львович устроил в честь Ивана Христофоровича такой фейерверк, что галицкий помещик три дня проходил с гудом в голове. Когда сговор свершился и свадьба была назначена, Петр Петрович засобирался в Петербург по делам отставки. Ольга же Кондратьевна оставалась словно безразличной к собственной участи. Никто не знал тоски, которая поселилась в ее сердце, когда Петр Петрович уединился с батюшкой. Причина этой тоски была любовь, и эта любовь не имела касательства к прапорщику в голубом мундире. Расскажу вам, как открылось это печальное дело. Однажды утром, когда Кондратий Львович по своему обыкновению отправился на конный двор, взору его представилась следующая картина. Перед парадным крыльцом увидел он молодого человека, стоявшего на коленях. Он узнал того, это был сын разорившихся помещиков Лермонтовых, живших неподалеку, дальних родственников знаменитому поэту, который, впрочем, в те годы знаменит еще не был. Предерзостный этот Лермонтов, не вставая с колен, открылся Кондратию Львовичу. Жар моей души невыносим, воскликнул он – я не могу жить без любви Ольги Кондратьевны и буду стоять на коленях до тех пор, пока не стану обладателем предмета моей страсти или пока несчастная любовь не испепелит меня. Я и Ольга любим друг друга. Прошу вас отдать ее за меня замуж. Надо знать Кондратия Львовича, чтобы представить бешенство, в которое привели его слова этого решительного, решительно безумного молодого человека. Однако он всего только выпроводил Лермонтова с обещанием дать ответ вскоре. Ничего не говоря Ольге, он вызвал Петра Петровича. Будучи человеком военным, тот положил решить дело разом и на следующий день отправился в имение Лермонтовых. Миром, однако, обойтись не пришлось – уже через минуту разговора Лермонтов назвал прапорщика “фазаном” и “олухом”, а тот парировал “назойливой мухою”. Стреляться решили верхом на конях завтра же утром. Но злая судьба преследовала Лермонтова, он промахнулся и получил от прапорщика пулю в ногу. Истекающего кровью, его свезли на излечение, а довольный собою прапорщик умчался в Петербург по делам выхода в отставку. Дело бы забылось, если бы не Ольга, до которой о поединке дошли слухи. Хранившая доселе молчание, она бросилась к ногам отца, умоляя отменить свадьбу и выдать ее за Лермонтова. Так ты любишь этого оборванца! в бешенстве вскричал помещик. Не бывать! И приказал слугам не спускать до свадьбы с Ольги глазу. Потянулись мучительные дни домашнего заключения. Петр Петрович все не ехал, свадьба приближалась – как вдруг в одно прекрасное утро помещик увидел в окошке знакомую картину. Едва оправившись от раны, Лермонтов не только не оставил притязаний, но явился на двор в еще большем исступлении. Правда, стоял он теперь только на здоровом колене, поддерживая себя палкой. Он снова говорил об жаре души и что не проживет и дня за дверьми дома его избранницы. И пусть огонь любви испепелит меня, если мы не будем вместе. Ну так я охлажу твой жар, пообещал не на шутку обозленный Кондратий Львович и крикнул двух гайдуков. Те спустили молодого человека в подвал, и Лермонтов покорно позволил сделать над собой это. Жалобы его родных не изменили барского решения, и, пока не состоялась свадьба, Лермонтов сидел взаперти. Молодых венчал костромской архиерей соборно с духовенством, и после всех пиров и визитов Ольга Кондратьевна удалилась с Петром Петровичем в имение Савино, пожалованное молодоженам в приданое.