Лагуна. Как Аристотель придумал науку
Часть 20 из 59 Информация о книге
Глава 14 Каменный лес 87 У порта Скала-Калонис в хибарке жил пеликан по кличке Одиссей. Он жил за счет рыбы, негодной на продажу. Я видел этого пеликана, шесть кошек и колли, глазеющих на приготовления рыбака – определенно известного своей щедростью, – с оптимизмом пассажиров метрополитена, ждущих поезда. Одиссей разинул бы клюв и попытался поймать брошенную в его сторону рыбу, однако у пеликанов (или, возможно, только у этого пеликана) неважная координация между работой клюва и глаз, поэтому он научился подбирать рыбин, упавших на камни. Для этого ему приходится сильно изгибать шею, к чему она природой явно не приспособлена. Одиссей являл собой образец надменной красоты: розовое оперение и лимонно-желтый клюв. При этом птица была одноногой. Если брошенная рыбина летела в воду, пеликан стоял на волноломе и угрюмо смотрел, как она тонет. Летом я иногда растягивался на теплом пирсе, чтобы вглядеться в глубину. Одиссей подскакивал ко мне и, от скуки или мизантропии, терзал ботинки, пока я строго не приказывал ему перестать. Тогда птица взъерошивала перья и глядела на меня крошечными, налитыми кровью глазками. Вода в гавани Скала кишит мальками. Их преследуют мерцающие косяки морских карасей. На тех, в свою очередь, охотятся группы безжалостных черных бакланов. Сразу же под поверхностью воды пирс покрыт коричневыми водорослями, по которым взбираются десятки раков-отшельников. Ярко-красные клешни выделяются на фоне служащих им домом сероватых раковин. Раки неповоротливы, да и актинии, которых они носят на раковинах, не прибавляют им прыти. Этот вид актиний называется Calliactis parasitica, но, вопреки имени, они мутуалисты, своим присутствием и стрекательными клетками защищающие раков-отшельников и взамен получающие пищу. Чем глубже, тем пестрее сообщество. Средиземноморские мидии, прозрачные асцидии, золотистые нити колоний гидроидных полипов, полчища зеленых и коричневых губок ведут борьбу за жизненное пространство. Маленькие крабы-пауки скользят мимо скоплений голотурий (Holothuria forskali). Однажды я спросил у чинящего сети рыбака, каково местное название этих животных. Тот ответил: “Gialopsolos. Знаешь, что это значит?”. Да, морские огурцы называют еще морскими пенисами. Необычно то, что в Каллони водится и gialopmoya, “морская вульва”. Так называют ядовитую сцифоидную медузу [очевидно, из рода Chrysaora] с колоколом ярко-оранжевого цвета, пульсирующим с небольшой амплитудой, и щупальцами длиной до метра. Здесь немало и морских коньков. Их нечасто увидишь с пирса, но они попадаются в сети, и, поскольку их не едят даже кошки, этих рыб просто выбрасывают. Часто я находил их умирающими на солнце, сгибающими бронированные хвосты в напрасном поиске предмета, вокруг которого можно обвиться. Я бросал их в воду, но, подозреваю, дело все равно кончалось плохо. Они никогда не опускались, двигаясь самостоятельно, а медленно тонули. В Скала археологи пока не нашли ничего интересного, поэтому предположим, что Аристотель жил в Пирре, маленьком полисе на юго-восточном берегу Лесбоса. Представим очаровательное летнее раннее утро. Море спокойно. Перед рассветом на небе появился Sirios, α Большого Пса и затем исчез в набирающих силу солнечных лучах. Аристотель, возможно, позавтракал: смоквы, мед и мягкий сыр. Теперь он растянулся лицом вниз на пристани. Разгневанный пеликан терзает его пятку, а Стагирит достает губок, актиний и асцидий. Вытащенные из воды, они превращаются в неприятную на ощупь слизь. Аристотель испытывал онтологические затруднения с губками. Не то чтобы они были необычными существами: их можно было увидеть в любом доме. В “Одиссее” губками чистят утварь. А Эсхил сравнивает беду с “влажной губкой”, стирающей “рисунок” человеческого счастья. Но Аристотель не понимал, животные это или растения. Кажется, мир аккуратно структурирован. Живое отделено от неживого, а животные – от растений. В онтологии Аристотеля живые существа имеют душу, неживые – не имеют ее, животные имеют чувствующую и растительную души, а растения – лишь растительную. Никто не перепутает камень с оливой, а оливу – с козой. Все выглядит упорядоченным, пока мы не столкнемся с губками. С одной стороны, они, подобно растениям, укоренены в камнях, на которых растут и из которых, похоже, получают питательные вещества. С другой стороны, они могут ощущать прикосновения и реагировать на них. Аристотель приводит свидетельство ныряльщика: если губка “почувствует, что ее намереваются оторвать от скалы, она сокращается и отделить ее трудно”. И прибавляет: ловцы в Тороне отрицают это, однако все сходятся в том, что aplysia (может быть, Sarcotragus muscarum?) может чувствовать прикосновение[176]. Через пропасть между растениями и животными мост перебросили не одни только губки. Аристотелевские tēthya (асцидии), knidai и akalēphai (актинии), holothourion и pneumōn (описания довольно скупы, так что это могут быть и голотурии, и медузы), pinna (род морских двустворчатых моллюсков) – все они страдают своего рода раздвоением сущности, куда более радикальным, чем дельфин (млекопитающее, выбравшее море), страус (нелетающая птица), летучая мышь (летающее млекопитающее). Не менее неоднозначные создания населяют море и вдали от берега. Теофраст рассказывает о растущих в глубине каменистых алых созданиях и называет их korallion. Речь идет о красном коралле (Corallium rubrum). Теофраст описывает его в книге о камнях, вместе с жемчугом, лазуритом и красной яшмой. Так что же, коралл – это минерал? Возможно, нет, тем более что Теофраст называет его разновидностью растения из морских глубин, растущего близ Гибралтарского пролива и напоминающего осот. Упоминаются им и древоподобные наросты высотой в три локтя (135 см) в Заливе героев. Когда их извлекают из воды, пишет Теофраст, они напоминают камни, а при погружении в воду вновь оказываются яркими. Теофраст слышал об удивительных коралловых рифах, которые тянутся на 2 тыс. км от Акабы до входа в Красное море. Hippokampos Аристотеля – морской конек (Hippocampus sp.) У животных есть три черты, которых нет у растений: восприятие, аппетит и способность к перемещению. Все аристотелевские организмы, сочетающие признаки животных и растений, лишены хотя бы одной из указанных черт. Асцидии неподвижны, однако отвечают на прикосновение. Актинии неподвижны, но могут отделяться от поверхности, к которой прикреплены, и хватать добычу. Holothourion и pneumōn могут свободно двигаться или, по меньшей мере, дрейфовать, однако лишены восприятия. Мидии, отнесенные Аристотелем к “ракушкокожим” и поэтому близкие к улиткам и устрицам, “укоренены” (под “корнями” понимается биссус). Итак, поскольку эти существа имеют по крайней мере одну способность, ассоциируемую с чувствующей душой, Аристотель, возможно, предполагал, что они животные, но никогда не говорил об этом. Дело в том, что решение таксономической проблемы интересовало его в меньшей степени, чем то, почему это вообще стало проблемой: Природа переходит так постепенно от предметов бездушных к животным, что в этой непрерывности остаются незаметными и границы, и чему принадлежит промежуточное. Ибо после рода предметов бездушных первым следует род растений, и из них одно от другого отличается тем, что кажется более причастным к жизни, и в целом весь род растений по сравнению с другими телами кажется почти одушевленным, а по сравнению с родом животных бездушным. Живое и неживое, растения и животные формируют единое пространство, в котором одно плавно переходит в другое. На одном полюсе в этой схеме помещаются неодушевленные, почти бесформенные предметы, например камни, на другом – животные с двух- или даже трехчастной душой. По мере перехода от неживого к живому характерные признаки каждой группы проявляются постепенно. Но факт остается фактом: в море трудно провести границы. 88 “Природа переходит постепенно”, или (на латыни) Natura non facit saltum – “природа не делает прыжков”. Это один из лозунгов Дарвина. В одном лишь “Происхождении видов” он звучит семь раз. Хаксли (Гексли) считал, что это ненужная слабость дарвиновской теории[177]. Этот мотив встречается и у Аристотеля. Он прямо говорит это, рассуждая о похожих на растения губках или о животных, кости которых иногда похожи на рыбьи. Менее явно этот мотив возникает, когда он говорит о змеях как о ящерицах с удлиненным телом (они действительно родственны друг другу) или о том, что тюлени – это “деформированные” наземные четвероногие, а обезьяны весьма напоминают человека. При чтении Аристотеля невозможно не вспомнить о Дарвине. Аристотель конструирует иерархическую классификацию и использует слово genos для своих таксономических категорий. По всей видимости, это подразумевает единство видов по происхождению – ибо что есть семья, как не группа генеалогически родственных сущностей? Он различает аналогичные и гомологичные части. Какой смысл могут иметь эти понятия, если не эволюционный? Сходный характер имеет и его описание эмбрионов – он отмечает, что на начальных стадиях развития они похожи и лишь позднее начинают различаться. Наряду с “первым законом” эмбриологии фон Бэра, это одно из важнейших дарвиновских доказательств эволюции. Кроме того, и у Аристотеля, и у Дарвина встречается множество объяснений того, как устроены органы того или иного животного, чтобы взаимодействовать друг с другом или со средой. Многие философы и ученые пытались отграничить аристотелевскую телеологию от дарвиновского адаптационизма. (Появился даже обтекаемый термин телеономия, позволяющий использовать телеологию без того, чтобы слишком откровенно подражать Аристотелю.) Эта игра слов затемняла сходные признаки. Функционализм Аристотеля столь же непоколебим, как и Дарвина и большинства эволюционных биологов. Действительно, читая Стагирита, трудно отделаться от ощущения, что он движется в сторону теории эволюции или даже пришел к чему-либо подобному. Однако это не так. Он не заявляет, как Дарвин, что все живое происходит от одного предка. Нигде он не предполагает, что одно животное может трансформироваться в другое. Нигде не поет он погребальную песнь тому или иному вымершему виду. У слова genos несколько смыслов, но у Аристотеля нет ни намека на его использование в генеалогическом смысле. Когда он пишет, что “природа переходит постепенно”, он имеет в виду не развитие, а неподвижную картину мира – что каждый может насчитать множество переходных ступеней между существующими на данный момент формами. А Дарвин имеет в виду то же самое, но уже в плане динамики – что виды могут изменяться, но крайне медленно. Нигде Аристотель не обращается к чему-либо, напоминающему естественный отбор, как к силе, ответственной в живой природе за ставшее или становящееся. При этом у него было все необходимое для такого шага. Естественный отбор – вот единственное рациональное объяснение адаптации, то есть приспособления к окружающей среде. Аристотелю известно об адаптациях, а также о том, что адаптации нуждаются в объяснении. В плане научного объяснения естественный отбор – сама простота. Чтобы к нему прийти, нужно принять всего три концепции: 1) живые существа изменчивы, 2) по крайней мере некоторая часть этой изменчивости наследуется, 3) некоторые из “носителей” унаследованных вариантов выживают и размножаются благодаря особенностям их фенотипов, а остальные – нет. Теория квазистабильного наследования дает Аристотелю первые две концепции. Селекционизм Эмпедокла должен был показать ему третью. Похоже, Аристотелю не хватило лишь вдохновения или, возможно, желания сложить воедино фрагменты мозаики. Интересно, почему? В конце концов, умственная подготовка – необходимое, но явно недостаточное условие для формулирования новой идеи. Хаксли, ознакомившись с теорией естественного отбора, сказал: “Как глупо с моей стороны было не подумать об этом”. И в то же время эта простая идея очень сильна. Биолог может читать Аристотеля, не вспоминая при этом о теории эволюции, однако это очень непросто. Эволюция поддерживает все наши теории и объясняет все наблюдения. Мы видим ее работу повсюду. Как ученые мы сформировались так, чтобы видеть их, подобно тому, как гончие выведены для бега. Есть и другая трудность. Дарвин на фоне предшественников так велик, что мы склонны приписывать ему и чужие заслуги. Историки пишут о немецкой натурфилософии и французской трансцендентальной анатомии – но биологи к этим работам глухи. Для них нулевым годом их эры по-прежнему остается 1859-й. Мы так и говорим: “Еще со времен Дарвина…” Такова история, наш миф о происхождении. Не то чтобы я мог или хотел его развенчать, но один вопрос все же задам. Если мы находим определенно дарвиновскую мысль у Аристотеля, то, может быть, это у Дарвина мы находим ту или иную аристотелевскую мысль? 89 Если и так, то не потому, что Дарвин штудировал Аристотеля. В одной из записных книжек “Трансмутация видов” (июнь 1838 г.) мы видим многообещающее: “Читаю Аристотеля, чтобы понять, насколько давно появились мои взгляды”. Прошло около двух лет после того, как Дарвин сошел с корабля "Бигль" в Фалмуте. И после этого – вплоть до четвертого издания “Происхождения видов” (1866) – почти никаких упоминаний этой темы. Там, обсуждая возможных предшественников эволюционизма, Дарвин упоминает запутанный фрагмент кн. II аристотелевской “Физики”, где тот рассуждает об эмпедокловском селекционизме. Но и тогда Дарвин обращается к этому фрагменту лишь потому, что его прислал один из корреспондентов. В общем, мы можем уверенно сказать, что Дарвин знал об Аристотеле очень немногое, причем только в отрывках или пересказе. Ситуация изменилась лишь в 1882 г., когда Уильям Огл, врач и антиковед, послал ему свой только что законченный перевод “О частях животных”[178]. К переводу прилагалось письмо: Дорогой г-н Дарвин! Я позволил себе удовольствие послать вам экземпляр “О частях животных” Аристотеля и чувствую собственную значимость из-за того, что являюсь первым человеком, формально представившим отца естествоиспытателей его великому современному преемнику. Случись такая встреча в действительности, она была бы крайне любопытной. Перевод Огла хорош, хотя с тех пор были выполнены еще более точные и с более глубокими комментариями. Как Томпсон осветил “Историю животных” с точки зрения натуралиста, так и Огл дополнил “О частях животных” своим видением. Когда Аристотель пишет: “Самки всех четвероногих мочатся назад, потому что такое расположение удобно им для совокупления”, Огл делает сноску, в которой отмечает справедливость этого суждения. Лучшего подарка для Дарвина и не придумать. Через несколько недель тот ответил Оглу: Из цитат, которые были в моем распоряжении, ранее я получил хорошее представление о достоинствах Аристотеля, но у меня не было и самого отдаленного понимания того, каким удивительным человеком он был. Линней и Кювье были моими богами, хотя в разных отношениях, но в сравнении со стариком Аристотелем они просто школьники. Исходя из всего, что мне известно, это первый случай непосредственного знакомства Дарвина с Аристотелем. И хотя было бы крайне интересно узнать, о чем Дарвин думал в ходе чтения “О частях животных” (творения одного из немногих равных ему в истории умов по широте охвата и силе, да еще совпадавших по интересам), к сожалению, мы никогда этого не узнаем. Ответ Дарвина Оглу был одним из последних его писем: в апреле того года Дарвин умер. И может показаться, что мои предположения об аристотелевских корнях работ Дарвина – типичный случай того, как желаемое принимают за действительное, но это не так. Когда Дарвин писал, что Линней и Кювье в сравнении со Стагиритом лишь школьники, он был недостаточно точен. Ему следовало сказать, что старик Аристотель был их учителем. 90 Аристотелевская классификация животных – точка отсчета нашей собственной. Линней позаимствовал у него многие европейские виды либо прямо, либо через энциклопедистов XVI в. В Линнеевском обществе в Берлингтон-хаус на Пикадилли есть принадлежавшие Линнею экземпляр зоологических работ Аристотеля (в переводе Газы, венецианское издание 1476 г.) и экземпляр геснеровской “Истории животных”. Можно проследить имена видов оттуда через все издания линнеевской “Системы природы”, вплоть до их появления в современном виде в десятом издании. Упомянутые латинские переводы Аристотеля говорят sēpia, Геснер – Sepia, а Линней в 1758 г. – Sepia officinalis. Под этим именем мы знаем каракатицу и сегодня. Более высокий таксономической уровень у Аристотеля – megista gēne – также лежит в основе современной классификации. В первом издании “Системы природы” Линнея (1735) аристотелевские живородящие четвероногие названы Quadrupedia, и переименовали их в Mammalia (млекопитающие) лишь в десятом издании. Кое-какие другие аристотелевские таксоны перемешаны или перенесены в другие разделы, но вполне узнаваемы. Скажем, его ostrakoderma (“ракушкокожие”) стали у Линнея Testacea, а аристотелевские entoma (членистые) и malakostraka (“мягкораковинные”) у Линнея объединились в Insecta[179]. Влияние Аристотеля на Линнея заметно не только в названиях таксонов. По меньшей мере отчасти таксономическая терминология последнего заимствована у Аристотеля или Платона. Самые яркие примеры – “виды” (eidos) и роды (genos). Часто говорят, что линнеевские методы классификации таксонов основаны на аристотелевской логике подразделения. Историки с этим не согласны, и я сам в этом вопросе склонен к сомнению. И все же вполне очевидно, что комплекс платоновских и аристотелевских идей сформировал видение структуры природы, характерное для Линнея и других додарвиновских натуралистов. Около 1260 г. Альберт Великий, первый изучавший Аристотеля современный западноевропеец, так выразил аристотелевский тезис природа переходит постепенно: “Природа не делает отдельные виды [животных] без создания чего-то промежуточного между ними; природа не переходит от крайности к крайности без промежуточных этапов”. К началу XVII в. суждение, полученное из этой мысли инверсией, стало общеприменимым и зафиксировалось во фразе Natura non facit saltum (“Природа не делает прыжков”). Линней в “Философии ботаники” (1751) возвел это в методологический принцип: “Это первое и главное из требуемого ботаникой – Природа не делает прыжков”. Возможно, именно это имел в виду Дарвин, упоминая Линнея. Та идея, что природа не делает прыжков, тесно связана с другой: она организована в линейную шкалу, проходящую через все – от камней до Бога, и в эту линейку включены растения, животные и люди. “Лестница природы” (scala naturae), как ее стали называть позднее, появляется в космических структурах платоновского “Тимея”, и уже там она чисто иерархическая. Тема лестницы проходит и через работы Стагирита. Для него каждое природное явление может быть своего рода сплавом формы и материи (eidos и hylē), но в одних вещах может быть важнее первое, а в других – второе. В камнях доминирует hylē, в живых существах – eidos. Но и для живых существ есть лестница сложности. Она восходит от растений к людям, последовательно проходя через одно-, двух- и трехсоставную душу. В трактате “О возникновении животных” Аристотель разрабатывает “лестницу жизни” в отношении одних животных и обосновывает ее с точки зрения эмбриологии и физиологии. Он начинает с того, что связывает линейку “совершенства” потомства (то, насколько развито то или иное существо при рождении) с родителями: “Вполне естественно, что совершенное происходит из более совершенного”. Совершенство родителей зависит от присущего им тепла, и чем больше тепла в них, тем лучше. Тепло отражается и в составе их органов, более теплые животные более мягкие и менее твердые, чем те, что холоднее их. Тепло также отражает анатомию существа – более теплые из них имеют легкие и более сложную систему терморегуляции. “Теплые” животные обычно крупнее, умнее и живут дольше “холодных”. Итогом рассуждений для Аристотеля стала лестница совершенства, спускающаяся от живородящих четвероногих к акулам, икромечущим рыбам, ракообразным и головоногим, насекомым, откладывающим личинки, и далее – к самовозникающим существам, например губкам, актиниям и асцидиям (которые для него немногим отличаются от растений). Хотя эта лестница объясняет большую долю крупных различий между животными, Аристотель – слишком хороший зоолог для того, чтобы поверить, будто какое-либо животное можно однозначно поставить на ту или иную ступень. Относя то или иное существо к определенной группе на основании присущих ему признаков, он всегда оговаривает – по большей части. “Лестницу природы” восприняли неоплатоники, христианские теологи и философы начала Нового времени. Она подпирает собой космологию Лейбница. После расширения и заметной трансформации эта аттическая по происхождению концепция достигла пика своего влияния в XVIII в. Именно тогда она появилась в “Системе природы” Линнея[180]. Линнеевская версия “лестницы” вполне аристотелевская. Биологи забыли, что он классифицировал не только растения и животных. Раздел “О трех царствах природы” (Per regna tria naturae) имеет подзаголовок: для камней существует своя таксономия. Три великих царства природы – животное (Animale), растительное (Vegetabile) и минералов (Lapideum) – явно упорядочены по убыванию сложности их организации. Книга начинается с Homo sapiens и заканчивается железом. Хотя все это кажется довольно ясно очерченным, в пору написания “Системы природы” картина вовсе не была такой ясной. В XVIII в. натуралисты пытались, как и Аристотель в свое время, классифицировать камнеподобные растения и животных, напоминающих растения. Следовавшие одно за другим издания “Системы природы” фиксируют эти попытки. В первом издании (1735) самое низкоорганизованное из низших животных – отряд Zoophyta (зоофиты), буквально “растения-животные”. Он включал медлительных и едва способных чувствовать существ: голотурий, морских звезд, медуз и актиний (и, как ни странно, каракатиц). Все они озадачивали еще Аристотеля. Губки, кораллы, роговые кораллы и мшанки у него даже не являются животными – они растения, и даже среди растений поставлены на весьма низкую ступень. Они принадлежат к отряду Lithophyta, буквально “растения-камни”. Лишь через полвека всех их подняли в статусе. Только в последнем, посмертном издании 1788–1793 гг., аристотелевские существа с двойственным статусом растений и животных стали наконец полноценными животными. Zoophyta еще наличествует, но теперь содержит всех линнеевских Lithophyta: коралловых полипов, горгониевые кораллы, мшанок и, конечно, губок. Растения-камни стали животными-растениями – Линней, видимо, находил эти двусмысленности привлекательными. Он определял зоофитов как “составных животных, цветущих как растения” и отмечал, что на них сходятся границы трех царств природы. Среди множества натуралистов (например, А. Трамбле, Ж.-А. Пейсонель, Б. де Жюссье), пытавшихся разобраться с двойственностью статуса растений и животных, один заслуживает особого внимания. Лондонскому торговцу Джону Эллису нравилось составлять коллекции морских организмов. Заинтересовавшись, он стал изучать их. В 1765 г. Эллис побывал в Брайтоне. Там он поместил живую губку в стеклянный сосуд и наблюдал, как она всасывала воду и выделяла ее через систему “маленьких трубочек”. Именно так, отметил он в сообщении Королевскому обществу, губки получают питательные вещества и избавляются от отходов жизнедеятельности. Следовательно, губки являются животными: Если мы обратимся к древним, то обнаружим, что во времена Аристотеля люди, собиравшие губки, чувствовали что-то вроде съеживания, когда отрывали губки от камней. Однако в последующем на этот вид сведений перестали обращать внимание… Эллис чувствовал, и небезосновательно, что отомстил за Аристотеля. Но, увы, убедил он немногих. Губок вполне признали животными лишь в 1826 г., когда эдинбургский зоолог Роберт Грант продемонстрировал их подвижных личинок. Вот до какой степени сохранялось влияние платоновско-аристотелевского взгляда на природу как на лестницу, ведущую от менее совершенного к более совершенному. Однако у Аристотеля можно найти и другое видение порядка. Рассуждая о биологии, он много где пишет о крупных, естественным образом выделяемых группах. Все животные делают одно и те же: едят, испытывают ощущения, двигаются, размножаются, – и все по-разному. Оба этих подхода проявлялись и в аристотелевских текстах, и в зоологических работах позднее XVII в. Иной раз эти взгляды даже сосуществуют, хотя и не без трений, в одном пространстве. Даже когда представление о “лестнице природы” восторжествовало, ряд натуралистов, например Паллас, утверждал, что животные, во всем их разнообразии, не могут и не должны быть подогнаны под линейку. В 1812 г. Кювье разделил животных на четыре “ветви” (типа) “в соответствии с кажущимся превосходством одних над другими. Я не считаю подобные идеи практичными”. Он представил схему в четырехтомнике “Царство животных” (1817), прославившем ученого. Там же Кювье называл Аристотеля своим великим предшественником, который едва ли оставил последователям что-нибудь, им не исследованное. И в то же время классификация Кювье не выглядит аристотелевской. Значимое разделение животных на тех, что имеют кровь, и тех, что бескровны – переформулированное Ламарком как animaux sans vertèbres и animaux à vertèbres, у Кювье отброшено. Иерархия классов, отрядов, семейств и родов была им в огромной степени расширена, но немногие из высших родов Аристотеля остались нетронутыми. И все же один аристотелевский элемент в новой схеме остался. Как Аристотель схематически набрасывал каждый из высших родов в виде комплекса функциональных элементов, так и Кювье изображал “ветви”. Именно это вызвало один из наиболее долгих и ожесточенных споров в истории зоологии. 91 В октябре 1829 г. два начинающих анатома, Мейран и Лорансе, отправили в Париж, в Академию наук, работу, в которой показали, что если взять четвероногое и сложить его пополам так, чтобы хвост касался головы (надеюсь, они упражнялись лишь на бумаге), то результат будет очень напоминать каракатицу. Не знаю, вдохновлялись ли Мейран и Лорансе аристотелевским разбором геометрии каракатицы в “Истории животных” и “О частях животных”: детали неясны, а рукопись, похоже, утрачена. Как бы то ни было, невинная каракатица явилась настоящим поводом к войне. Главными комбатантами выступили Жорж Кювье и Этьен Жоффруа Сент-Илер – его коллега из Национального музея естественной истории. Жоффруа Сент-Илер, старший из этих двоих, помог Кювье сделать карьеру, устроив его на работу. Но к 1830 г. Кювье превзошел своего наставника. “Лекции по сравнительной анатомии” Кювье вернули к жизни эту отрасль. “Царство животных, распределенное согласно их организации” стало стандартом классификации. В “Особом значении ископаемых костей четвероногих” Кювье продемонстрировал следы вымирания в геологической летописи. “Естественная история рыб” превзошла все, что к тому времени было написано о рыбах. Наполеон сделал Кювье членом совета Императорского университета, а после реставрации Бурбонов тот стал бароном, а после и пэром Франции. (Перечисление сочинений, титулов, постов и наград Кювье может занять целые страницы.) Жоффруа Сент-Илер, напротив, не был плодовит. Он издал лишь два тома “Философии анатомии” (1818–1822): собрание размышлений на темы сравнительной анатомии и тератологии. Спор начался с классификации, предложенной в 1812 г. Кювье. Вслед за своим кумиром Аристотелем он провозгласил, что каждая из четырех “ветвей” животного мира [“позвоночные”, “членистые”, “мягкотелые”, “лучистые”] имеет собственный план строения, а различие форм обусловлено сопряженностью функций. Животные из одной “ветви” часто не имеют ни одного органа, аналогичного имеющемуся у животных из другой. “Ветви” разделены пропастью, через которую природа не перепрыгивает, да и не может прыгать. Жоффруа Сент-Илер не согласился. Он был романтиком и предпочитал видеть единство там, где другие видят различия. Жоффруа Сент-Илер заявил о единстве плана строения у животных. Рассматривая экзоскелет насекомых и позвонки рыб, ученый предположил, что у них одна и та же структура. Действительно, насекомые обладают наружным скелетом (твердые части окружают мягкие), а рыбы – внутренним (мягкие части окружают твердые). Но если другие анатомы усматривали здесь достаточную причину для отграничения одних от других, Жоффруа Сент-Илер видел в этом объединяющий принцип. С уверенностью провидца он писал, что у всякого животного либо есть позвоночник, либо нет. Не удовлетворенный одним этим приложением всеохватной системы, он показал, что анатомия лангустов очень близка к анатомии позвоночных – достаточно перевернуть животное. У лангустов главные нервные волокна идут по брюшной стороне, а главные кровеносные сосуды – по спинной. Для позвоночных верно обратное. Насилие над его схемой подразделения животных на “ветви” привело Кювье в ярость. В 1829 г., когда Мейран и Лорансе представили свою работу Академии, Жоффруа Сент-Илер пришел в восхищение: стена между двумя из “ветвей” Кювье, “позвоночными” и “мягкотелыми”, наконец треснула. Жоффруа Сент-Илер настаивал на немедленной публикации. Для Кювье это было слишком. Он выступил резко против работы о каракатице: по его словам, все это было виной Жоффруа Сент-Илера. Тот, конечно, ответил, и целых три месяца 1830 г. два зоолога сражались в Академии. Скандал вышел наружу. На стороне Жоффруа Сент-Илера выступили Гете и Бальзак. В итоге все сошлись на том, что Кювье победил по очкам. Иногда говорят, что это были дебаты об эволюции – и Жоффруа Сент-Илер действительно заигрывал с этой идеей. Однако то был скорее спор о силе и значении аристотелевской науки. Жоффруа Сент-Илер глядел сквозь странную геометрию каракатицы на то, что лежало под ней и доказывало ее родство с другими животными. Поэтому он и утверждал, что все ее органы были теми же, что и у позвоночных, просто расположенными в ином порядке. Кювье же считал это ошибкой, причем сразу во многих отношениях. По его мнению, это неверно анатомически. У головоногих, показал он вскрытиями, имеется целый ряд органов, отсутствующих у позвоночных. Это было неверно и в концептуальном отношении – ведь, по Кювье, “проливы” между четырьмя типами слишком широки, чтобы через них можно было перекинуть мосты тождества. Наконец, это неверно и исторически, поскольку представляло собой извращение доктрины Аристотеля. Несчастные Мейран и Лорансе так и не дождались публикации. Зато Кювье свое опровержение напечатал.