Лагуна. Как Аристотель придумал науку
Часть 25 из 59 Информация о книге
Аристотель уехал на Эвбею – большой остров, отделенный от Аттики узким проливом, еще одним euripos. У его семьи по материнской линии там, в Халкиде, были дом и участок земли. Фрагменты писем того времени говорят, что философ проводил время в уединении. Он писал Антипатру[225], что сожалеет об отозванных почестях, но не слишком. В другом месте он пишет: “Чем больше времени я провожу один, тем большую я испытываю тягу к мифам”. Он умер, когда с момента изгнания не прошло и года. Сохранившееся завещание начинается (по Диогену Лаэртскому) словами: “Да будет все к лучшему; но ежели что-нибудь случится…” Душеприказчиком Аристотель назначает Антипатра и выдает свою приемную дочь за македонского командира Никанора, своего бывшего воспитанника. Герпиллиде (любовнице или второй жене – неясно) Аристотель оставляет поместье, серебро, утварь и несколько рабов. Также он отпускает на волю десяток рабов. Некоторые освобожденные рабы наделяются деньгами и имуществом в виде других рабов. Один из учеников отсылается домой. Аристотель распоряжается об установке статуй в память своих родителей и опекунов. Другие статуи надлежало поставить в храмах Зевса и Афины, чтобы возблагодарить их за безопасное возвращение Никанора из восточного похода. Также Аристотель попросил похоронить его рядом с Пифиадой, первой женой, умершей несколькими годами ранее. Вот и все, что известно об Аристотеле-человеке. Во главе Ликея встал Теофраст, беседы которого, согласно Диогену Лаэртскому, “посещало до 2 тыс. учеников”. Возможно, это все, кто посещал его занятия в разное время, но и так очевидно, что школа процветала. В завещании Теофраста упоминаются: собственное святилище, посвященное музам, портики с изваянием Аристотеля и картинами, изображающими “всю землю в охвате”, а также “сад и прогулочное место”. Все это Теофраст оставил последователям-философам, чтобы те жили “по-домашнему дружно”. После Теофраста школу возглавил Стратон из Лампсака, по прозвищу Физик. Деятельность ее продолжалась до 86 г. до н. э., когда Сулла закрыл школу[226]. Подножье холма Ликавитос (Ликабет) поросло кустарником. Здешние руины (фундаменты и обломки, выставленные в ряды) вполне понятны лишь археологам. Тенты указывают на то, что здесь работали археологи, но раскоп давно покинут. На улице Ригилис высокая ограда вместе с рядами цветущих жакаранд не даст вам приблизиться к развалинам, но с прилегающей территории Византийского музея вполне можно бросить взгляд через проволочную сетку. Раздражительный охранник может начать приставать, но если вы объясните, на что именно смотрите и почему, он пойдет с вами и, как настоящий афинянин, выкурит сигарету, пока вы осматриваете место, где преподавал Аристотель[227]. Страбон пишет, что Теофраст завещал ликейскую библиотеку Нелею, а тот увез ее в Скепсис, горную деревню у города Ассос на малоазийском берегу Эгейского моря. Согласно Страбону, свитки почти два столетия гнили в пещере, прежде чем были куплены афинским библиофилом. Сулла в качестве трофея забрал свитки в Рим. По всей видимости, так и было. Именно эти тексты в I в. были отредактированы Андроником Родосским и получили известный нам вид. Однако эти копии не могли быть единственными. В течение века после смерти Аристотеля династия Птолемеев собирала Александрийскую библиотеку. В этом собрании определенно имелись работы Аристотеля и Теофраста. Александрия стала научным центром, где расцвели механика, астрономия и медицина. И многие александрийские философы называли себя перипатетиками. Руины Ликея, Афины, июль 2011 г. В новой науке имелся, однако, пробел: биология. Были врачи с научным складом ума (Герофил, Эрасистрат), и, позднее, в Риме, энциклопедисты с естественнонаучным складом ума (Плиний), и поэты (Оппиан), и парадоксографы (Элиан), и величайший врач и ученый античности Гален из Пергама. Но не было никого, кто пытался бы, как Аристотель, объяснить живые существа в их многообразии. Никого, кто занимался бы зоологией или ботаникой. Никого, кто видел, подобно Аристотелю, что всякое существо открывает нам “что-то естественное и что-то прекрасное”. Никто не делал это более тысячелетия после него. 106 Но если, как я утверждаю, Аристотель был великим биологом, едва ли есть такая грань нашей науки, которую он не осветил, и если многие из наших теорий построены на его теориях, то почему его надолго забыли? Конечно, пренебрежение не абсолютно. Авторы учебников биологии изредка выражают почтение (“Аристотель был отцом…”), прежде чем быстро переключиться на следующий предмет. Историки философии изучают его, как они всегда делали и всегда будут делать. Но для биологов он пустое место. Его научные работы и система потеряны для современного знания так же надежно, как если бы их начисто съела моль. И даже если мы слышим, как ученый неожиданно заявляет, что знаком с какими-либо работами Аристотеля, оценка из уст такого человека, скорее всего, будет иррационально, неподобающе жесткой. Питер Медавар, обладатель Нобелевской премии по физиологии и медицине, высказался о книгах Аристотеля так: “Странная, по большому счету довольно утомительная мешанина из слухов, неточных наблюдений, принятия желательного за действительное и доверчивости, доходящей до легковерия”. Хотя Медавар написал это в 1985 г., по тону это XVII в. Это тон раннего Лондонского королевского общества, членством в котором Медавар по праву гордился. Этот анахронизм объясняет все: оскорбления нацелены не на Аристотеля как отца науки, а на Аристотеля как величайшего врага науки. Это была предназначенная для нового поколения реконструкция мифа о происхождении современной науки. В этом мифе Аристотель был великаном, которого нужно убить, чтобы мы могли миновать Сциллу и Харибду философии и достичь лежащего за ними моря научной истины. Аристотель в нем немногим более чем бесконечно богатый источник эмпирических, теоретических и методологических ошибок. Этот же миф объясняет и отсутствие фигуры Аристотеля в научном пантеоне рядом с Линнеем, Дарвином и Пастером, и то, почему один ученый из тысячи не может вспомнить (и уж тем более четко изложить) хотя бы один результат из его научных работ. Я называю это мифом, и настолько, насколько история вообще важна для нас, он определенно пагубен, поскольку пренебрегает всем, чем мы обязаны Стагириту. В нем лишь одно правда: наука Аристотеля стала главной жертвой научной революции. Можно даже сказать, что современная наука воздвигнута на руинах аристотелевской. 107 За 23 столетия, прошедших после смерти Аристотеля, его множество раз забывали и вновь открывали. В раннесредневековом христианском мире забвение было почти полным. Фрагменты “Органона” в Византии еще читали, но “Метафизику”, “Поэтику”, “Политику” и естественнонаучные книги – уже нет. Переоткрытие случилось во многом из-за Реконкисты. В 1085 г. Толедо, жемчужина Аль-Андалуса, был захвачен Альфонсо VI. Среди сокровищ находилась и основная часть аристотелевских сочинений (на арабском языке), вместе с пересказами и комментариями перса Авиценны и андалусийца Аверроэса. После перевода работ Аристотеля на латынь Майклом Скоттом они начали циркулировать в Европе. Их судьба в следующие 400 лет отмечена двумя примечательными событиями. В 1210 г. Парижский университет под страхом отлучения от церкви запретил изучение натурфилософии Аристотеля на артистическом факультете. А в 1624 г. Парижский парламент по требованию теологического факультета того же университета запретил под страхом смертной казни изучение любой доктрины, противоречащей аристотелевской. Власти запрещают что-либо, когда чувствуют угрозу ортодоксии, – и всегда опаздывают. Обаяние Аристотеля оказалось непреодолимым для средневековых мыслителей. Даже парижский запрет распространялся лишь на артистический факультет, а богословы все еще могли его читать, что они и делали. В 1245 г. Альберт Великий, доминиканец, получивший должность профессора в Париже, начал, пользуясь переводами Скотта, составлять обширный пересказ и комментарий к аристотелевским работам. Через несколько десятилетий Фома Аквинский, ученик Альберта, взялся за собственный, столь же амбициозный проект по синтезу аристотелевской метафизики и христианской теологии. Фома упразднил аристотелевское деление философии на первую и вторую, теологию и физику (это было нетрудно, учитывая, что разделение нечетко провел сам Аристотель), и превратил натурфилософию в ветвь теологии. Бог Фомы, primum movens immobile, есть неподвижный двигатель Аристотеля, и телеология его этики[228] также аристотелевская. Триумф томистов сделал философию Аристотеля высшей истиной. Данте называет Аристотеля “учителем тех, кто знает” (“Ад” IV, 131). Ценой успеха философии стало забвение науки. Вслед за Фомой Аквинским схоласты из Оксфорда, Коимбры, Падуи и Парижа бесконечно перебирали сущности, формы и материи, категории и остальные детали метафизической машины древнего грека. Их методом стал диспут, их фракции были бесчисленны, сочинения шли нескончаемым потоком, а выводы в них наводили скуку. Многое из этого вообще не было аристотелевским по духу. Томисты царили в европейских университетах три столетия. Были, разумеется, и отклонения от томистской ортодоксии. В XVI в. мыслители, как правило, не из университетов, критиковали схоластов – с позиций стоиков, платоников или эпикурейцев, а также с принципиально новых. В Вармии [север Польши] Коперник предложил новую космическую геометрию, в Калабрии Бернардино Телезио набросал основы материалистического космогенеза. Из-за тесной связи натурфилософии и теологии такие новации были рискованными. Неаполитанского монаха Джордано Бруно, разработавшего пантеистическую космологию, в 1600 г. сожгли на костре. Галилей обосновывает свою картину мира в “Диалоге о двух системах мира” (1632). В беседе участвуют сторонник Галилея Сальвиати, Сагредо (убеждаемый нейтральный персонаж) и аристотелист Симпличио. Прообразом последнего считается Чезаре Кремонини, падуанский профессор натурфилософии. В свое время он отказался от предложения Галилея взглянуть на Луну в телескоп, мотивируя это тем, что наличие там гор означало бы неидеальность ее поверхности, подверженность порче, а Аристотель эту возможность отрицал. Этот подход обычен для считавших себя последователями Аристотеля, но, как отмечает Галилей, нехарактерен для самого Аристотеля. 108 Физическая система Аристотеля серьезно пострадала от новых ученых. К середине XVII в. его космология и теория движения устарели. Его химия сопротивлялась дольше, а биология, прочно подкрепленная эмпирическими данными, держалась лучше всего. Даже в XIII в. Альберт Великий делал из нее верные выводы. “Цель естествознания, – писал он, – не просто принятие чужих утверждений, а исследование действующих в природе причин… Опыт – единственный безопасный проводник в таких исследованиях”. Он добавил в свой разбор аристотелевской зоологии много данных о животных, которые отчасти добыл сам, отчасти позаимствовал. Сравнивая, как идеи древнего грека используют Альберт и Фома, трудно не заключить: из-за того, что Фома затмил Альберта, развитие естествознания на века замедлилось. Это ощущение укрепится, если вспомнить, что в XVI в. биология Аристотеля помогла прорвать оборону схоластики. В 1516 г. Пьетро Помпонацци, профессор из Болоньи, опубликовал трактат “О бессмертии души”, в котором настаивал, вопреки томистской доктрине бессмертия души, возведенной в ранг догмы на Пятом Латеранском соборе (1512), на смертности души[229]. Книга Помпонацци подверглась в Венеции сожжению, и лишь могущественные друзья и осторожная защита своих взглядов уберегли автора от судьбы собственного творения. В 1521 г. Помпонацци публикует “Трактат о питании и росте”, опиравшийся на работу “О возникновении и уничтожении” Аристотеля. Затем итальянец стал читать учебный курс, основанный на материале “О частях животных” – впервые со времен античности. “Я не хочу учить вас, – говорил своим слушателям, судя по записям ученика, этот очаровательный человек, – я пришел сюда не потому, что знаю больше вас, а потому, что я старше. Любовь к науке привела меня сюда, поэтому я готов подвергнуться резкой критике и хочу, чтобы вы учили меня”. Это не был курс зоологии в прямом смысле слова. Помпонацци, обсуждая описание Аристотелем мигательной перепонки у птиц (вполне корректное) в трактате “О частях животных”, жаловался, что, препарируя цыпленка, не смог ее найти: “Я потерял курицу и не нашел ничего!” Помпонацци (и это было необычно для схоласта) получил в Падуе степень по медицине. Следующие несколько десятилетий анатомы с медицинских факультетов Падуи и Болоньи – Везалий, Фабриций, Фаллопий, Коломбо и Евстахий – вскрывали трупы. В этом они апеллировали к другому авторитету древности – Галену, но охотно обращались и к Аристотелю. В 1561 г. Улиссе Альдрованди стал первым в Болонье профессором естествознания (с пышным латинским титулом lectura philosophiae naturalis ordinaria de fossilibus, plantis et animalibus[230]). Он создал ботанический сад, музей и стал упорядочивать аристотелевскую зоологию, как и все другие доступные ему материалы, в виде энциклопедии. Ипполит Сальвиани, Пьер Белон, Гийом Ронделе и другие натуралисты ходили по рынкам Рима и Монпелье и классифицировали рыбу. Это не было отказом от науки Аристотеля – лишь ее переоткрытием. Анатомы и натуралисты XVI в. оставили аристотелевские теории в основном нетронутыми. Впервые нанесли по ним заметные удары гарвеевская демонстрация существования кровообращения (1632)[231] и изучение о зарождении животных из яйцеклетки. Уильям Гарвей одновременно и учитывал взгляды Аристотеля, и наблюдал все своими глазами: Постижение природы вещей посредством рассмотрения самих вещей, а не с помощью книг, – путь во многом новый и трудный, и он требует сопоставления добываемых нами знаний авторитетному мнению философов. И все же признаемся, что этот новый путь в гораздо большей степени подает надежду и в меньшей степени способствует обману, особенно при раскрытии тайн естествознания. Как это верно! И в то же время Гарвей сообщал Джону Обри, что он предпочитает чтение Аристотеля чтению “гадящих задниц”, к коим причислял и Декарта. Эмпирические результаты Аристотеля легли в основу современной биологии, однако предложенные им объяснения того, как устроены животные, оказались уязвимыми со стороны его физики. Привлекательность аристотелевского естествознания заключается именно в удивительном его переплетении с физикой. Как я говорил, Аристотель не придерживался онтологического редукционизма: он никогда не сказал бы, что ребенок или каракатица – это просто материя. И действительно, форма для Стагирита важнее, чем материя. Он, однако, сторонник теоретического редукционизма, поскольку считает, что феномены более высокого уровня объяснимы с точки зрения физики. То есть сын напоминает отца, потому что форма отца сформировала ребенка в эмбрионе. Звучит несколько загадочно, но может быть объяснено через физическое воздействие пневмы, а также нагрева и охлаждения материальной субстанции, очевидно из семенной пены. Стройная конструкция, верно? Но изымите из нее пневму, и конструкция развалится. Уничтожьте аристотелевскую теорию движения – и утратит смысл работа “О движении животных”. Лишите четыре начала их “природы” – и физиология в книгах “О долгой и краткой жизни”, “О молодости и старости”, “О жизни и смерти” и “О частях животных” перестанет быть убедительной. Возродите атомизм – и остановится механизм из книги “О возникновении и уничтожении”. Заставьте Землю вращаться вокруг Солнца – и выйдет из строя небесный двигатель (“О небе”). Наконец, лишите мир его вечности – и все живое утратит смысл существования. И все же причиной забвения науки Аристотеля не стали ни опровержение его физики, ни то, что аристотелизм ассоциировался со схоластикой, ни его зоологические заблуждения. Краеугольным камнем новой философии стало убеждение, что порочна, по сути, его система объяснений. Это привело к тому, что если Аристотеля и вспоминают как ученого, то не как конструктора величайшей научной системы, когда-либо созданной в одиночку, да и просто первой в истории, а лишь как некоего безликого древнего, едва отличимого от Плиния. Медавар, понимая это, указывает на одного человека – и даже чествует его – за то, что тот более, чем кто-либо, сделал для разрушения репутации Аристотеля. Знакомьтесь: Фрэнсис Бэкон. 109 Будущий лорд-канцлер Англии навис над Стагиритом, как стервятник над добычей. Сам Бэкон ученым не был: он являлся теоретиком и самым страстным пропагандистом новой философии. В многословных оборотах его труда “О достоинстве и приумножении наук” (1605) сквозит враждебность к Аристотелю: …Вызывает удивление самоуверенность Аристотеля, который из какого-то духа противоречия объявляет войну всей древности и не только присваивает себе право по своему произволу создавать новые научные термины, но и вообще старается уничтожить и предать забвению всю предшествующую науку, так что нигде даже не упоминает ни самих древних авторов, ни их учений, если не считать, конечно, тех случаев, когда он критикует их или опровергает их точку зрения[232]. По словам Бэкона, Аристотель “по обычаю турок считает, что он не может царствовать в безопасности, если не уничтожит всех своих братьев”[233]. Нельзя отрицать: Аристотель был щедр на критику и скуп на похвалу. Ну и что? Задача ученого заключается также и в том, чтобы не соглашаться. При этом все книги Аристотеля начинаются с изложения мнений предшественников, и лишь после этого он переходит к собственным соображениям по теме. Этой схемой ученые пользуются до сих пор[234]. Как отмечал Бертран Рассел, Аристотель стал первым, писавшим как профессор. Бэкон преследовал несколько целей. Он желал связать Стагирита со сварливыми схоластами, полагавшими себя последователями Аристотеля, и противопоставить их бурные споры научной дискуссии нового, более цивилизованного рода, которая, по его мнению, пришла на смену. (Правда, собственные работы Бэкона вряд ли служат удачным примером.) Он также обвиняет Аристотеля в несправедливом отношении к подлинным, по Бэкону, научным героям античности: натурфилософам. В “Новом Органоне” (1620) англичанин заявил, будто Стагирит подтасовывал факты: Пусть не смутит кого-либо то, что в его книгах “О животных”, “Проблемы” и в других его трактатах часто встречается обращение к опыту. Ибо его решение принято заранее, и он не обратился к опыту, как должно, для установления своих мнений и аксиом; но, напротив, произвольно установив свои утверждения, он притягивает к своим мнениям искаженный опыт, как пленника. Так что в этом отношении его следует обвинить больше, чем его новых последователей (ряд схоластических философов), которые вовсе отказывались от опыта[235]. Томас Спрат (“История Королевского общества”, 1667) и Джозеф Гленвилл (“Дальше пределов”, 1668) вторили этому обвинению. Особенно едко высказывался Гленвилл: Аристотель, “выдвигая теории, не рассматривал опыт… В его обычае было… выбирать то, что поддерживало его сомнительные суждения”. Наиболее серьезное обвинение Бэкона касается системы объяснений. Из четырех причин, на необходимости которых настаивал Стагирит, Бэкон исключает две: формальную и целевую. Натурфилософов должны беспокоить лишь свойства и движение материи, полагал англичанин. Объяснения наподобие “брови и ресницы… существуют ради защиты; брови – от спускающихся вниз жидкостей, чтобы наподобие навеса защищать от влаги, стекающей с головы; ресницы же – от падающих на глаза предметов”, или “волосы, покрывая голову, оберегают ее от чрезмерного холода и жара”, или кости созданы природой как своего рода колонны и балки, чтобы на них держалось все здание тела, – по Бэкону, не наука, а метафизика. Эти “рассуждения, подобно фантастическим рыбам, присасывающимся к кораблям и мешающим их движению, замедлили… прогресс наук, мешая им следовать своим курсом и двигаться вперед”, то есть затрудняют открытие подлинных (физических) причин явлений. Атаку на формы Бэкон повел тоньше. По его словам, бесполезно исследовать форму льва, дуба, золота, даже воды и воздуха. Формы в натурфилософии присутствуют, но лишь как набор основных свойств материи, доступных ощущению (тяжесть – легкость, тепло – холод, твердость – мягкость и т. д.). Формальные свойства Бэкон выводил из корпускулярной теории. Так, по Бэкону, тепло – это движение, имеющее место тогда, когда частицы и движутся, и в то же время некоторым образом скованы. Он, очевидно, рисовал в воображении тепловой “закон”, связывающий движение частиц (корпускул) с температурой. Бэкон обошел вопрос, как при помощи простых свойств получаются сложные объекты: золото, львы. Но он был скорее озабочен выработкой основополагающих принципов, нежели применимыми теориями. Впрочем, основная мысль ясна: Бэкон предлагал радикальный неаристотелевский онтологический редукционизм, в котором оставалось место лишь для движения и материальных причин явлений. Бэкон принялся искать среди древних предшественника – и нашел его. Демокрит должен был стать кумиром новой научной эпохи. Неприятие Бэконом Аристотеля и аристотелизма (он почти не делает различий между Стагиритом и его последователями) выросло также из особого видения цели науки и объекта исследования. С точки зрения Бэкона, наука нужна не только для познания мира, но и для его преобразования. Соответственно, объектом изучения следует избрать скорее искусственное, нежели естественное. Бэкон был энтузиастом технического прогресса, считал философию Аристотеля “богатой словами, но бесплодной в делах” и требовал механистической натурфилософии, опирающейся на фундамент целостной физики, которая объяснила бы движения объектов и естественных, и рукотворных. (Вскоре Ньютон выдвинул такую теорию.) В биологии активным сторонником механистического подхода был Декарт. Животные и растения, провозгласил он, не имеют души: они лишь автоматы. Доктрина эта получила название bête machine, “животное-машина”. Декарт свел сложные аристотелевских изменений к локальным и построил свою физиологию на корпускулярном подходе, позаимствованном у Пьера Гассенди и Исаака Бекмана. Его математическая физика была значима, но в анатомии он не преуспел и не сделал никаких открытий в биологии. (Декарт спорил с Гарвеем по поводу сокращений сердечной мышцы и проиграл.) Его телеология теистическая: да, животные суть машины, но эти изумительные машины сотворил Бог. Столь откровенное сравнение животных с автоматами в пору всеобщего увлечения механикой получило широкий резонанс. На первый взгляд, это позволяло избавиться от неясностей, связанных с понятиями растительной и чувствующей души у Аристотеля (они и у схоластов представлены довольно неясно), и открыло дорогу экспериментальному изучению животных. В 1666 г. датский анатом Нильс Стенсен писал: Не кто иной как Декарт в механистической манере объяснил устройство всего человеческого тела, в первую очередь устройство мозга. Остальные описали нам самого человека. Декарт же говорит о машине, что одновременно и указывает нам на несостоятельность других подходов, и демонстрирует метод изучения устройства частей тела так же наглядно (курсив мой. – А. М. Л.), как он описывает части механического человека. Животное-машина напрягло мышцы и издало громкий вопль. Таковы интеллектуальные течения, которые в XVII в. смыли аристотелевскую науку. С тех пор она знала и взлеты и падения. Зоологи всегда относились к ней с уважением. В XIX в. Кювье, Мюллер, Агассис и многие другие даже создали нечто вроде культа[236] Стагирита. Для них Аристотель был и прославленным прародителем с острым глазом в отношении зоологически любопытных сведений, и авторитетом, пригодным в борьбе с оппонентами, и даже богатым источником разъяснений. (По крайней мере, мне так кажется.) В XVIII–XIX вв. телеологию извлекли из метафизической мусорной корзины, куда ее отправили Бэкон и Декарт. В определенных научных кругах, особенно среди немецких зоологов, причину, обусловленную достижением цели, вновь начали воспринимать как вполне респектабельную. Впрочем, для его собственной репутации это оказалось вредным. Связь телеологии с витализмом возродила бэконовское обвинение в том, что наука Аристотеля немеханистична. Известный своими промахами эмбриолог Ганс Дриш даже написал историю витализма, возведя его к Аристотелю. Биологи XX в. бичевали витализм еще долго после того, как исчезли его следы. Еще в 1969 г. Фрэнсис Крик писал: “Я могу предсказать всем потенциальным виталистам: то, во что вчера верил каждый и во что вы верите сегодня, завтра будет пользоваться доверием лишь у психов”. Эрвин Шредингер, опубликовавший в 1954 г. небольшую книгу “Природа и греки”, просто остановился на Демокрите. Зачем утруждать себя, если Аристотелю нечего сказать современной науке? 110 Бэкон и его последователи утверждали, что и методы и объяснения Аристотеля ошибочны. Но справедливы ли эти тяжкие обвинения? Ведь представления о научном истолковании явления и о том, как его составить, изменяются. Поэтому, возможно, мы способны увидеть в Аристотеле то, что упустили наши предшественники: каждое поколение должно прочитывать Аристотеля заново[237]. То, что Аристотель провел бесчисленное множество наблюдений за природой, очевидно всякому, кто читал его книги (с этим соглашались даже члены Королевского общества). Но если вы прочитаете книги Аристотеля по биологии, то, возможно, удивитесь, по поводу чего негодовали Бэкон и Гленвилл. По их словам, Аристотель ставил опыты, но злоупотреблял их результатами, используя их лишь для подтверждения того, что он уже знал (или ему так казалось). Злоупотребление экспериментальными данными, однако, обескуражит меньше, чем совершенное их отсутствие. Причина неразберихи – семантическая. В XVII в. термин “опыт” (experiment) означал любое изучение природного явления, предполагавшее вмешательство изучающего в изучаемое. Таким, по сути, было исследование Аристотелем эмбриогенеза у курицы, в ходе которого он подбирал яйца на нужной стадии формирования, аккуратно удалял оболочку и прокалывал эмбрион, чтобы увидеть сердце. Другим “опытом” было морение голодом скота с последующим его удушением, что делало видимым сосудистую систему. Были и другие примеры, такие как вивисекция черепах и выкалывание глаз ласточкам. Аристотель иногда и сам обозначает, что именно пытался сделать, используя термин pepeiramenoi. Аристотель пишет: “Мы утверждаем на основании опыта, что [морская вода], превращенная в пар, когда [этот пар] вновь сгущается, оказывается пресной и что морская [вода] из пара не образуется”[238]. По крайней мере, слово pepeiramenoi часто переводят так: “опыт”. Современные ученые смотрят на это строже. Такие манипуляции, – скажет наш современник, – это просто наблюдения, выполненные с использованием замысловатой техники. Эксперименты определяются не техникой, а их логической структурой. Настоящий эксперимент – это сравнение управляемых ситуаций с неуправляемой, контрольной ситуацией, а целью является проверка гипотезы о причинно-следственной связи. В работах Аристотеля, с сожалением заключит он, нет экспериментов такого рода[239]. Почему? Аристотель определенно понимал логику эксперимента, он постоянно обращался к тому, что мы сейчас называем экспериментом в естественных условиях. Те устрицы, что перевозились с Лесбоса на Хиос, не размножались на новом месте. Следовательно, заключал он, размножение устриц зависит не только от присутствия устриц, но и от правильной грязи, и, значит, они саморождаются в ней. Вывод правдоподобный, но не бесспорный. Возможно, вода у Хиоса была слишком холодной для устриц, или они размножались, но юные устрицы быстро погибали, и их не удавалось обнаружить, или… на ум приходит сразу дюжина объяснений. Экологи и эволюционные биологи часто говорят об экспериментах в естественных условиях, поскольку им сложно изменить ход эволюции или повлиять на развитие экосистемы. Но, как любит добавлять известный эколог Мик Кроули, “суть экспериментов в естественных условиях в том, что это вообще не эксперименты”. Он имеет в виду, что в настоящем эксперименте единственные переменные, которые различаются у контрольной и основной групп – это те, которыми управляет экспериментатор. Когда же вы полагаетесь на природу, то не можете быть уверены, куда именно она сунула нос. Возьмем, например, сообщения Теофраста о том, какие сорта пшеницы где лучше растут. Если бы их высаживали там намеренно, могли бы получиться эксперименты по взаимной пересадке. Можно было бы подтвердить и его вывод о том, что сорта пшеницы различаются из-за наследуемых признаков. Но Теофраст не делал опыты намеренно, поэтому его вывод (скорее всего, верный) довольно слаб. В самом деле, кто знает, как крестьяне их выращивали? Если начнете им верить, закончите тем, что поверите и тому, что из пшеницы может вырасти плевел. Аристотелевская версия эксперимента по пересадке еще интереснее. Чтобы определить, обусловлено ли бесплодие пары проблемами мужчины, философ предлагал позволить этому мужчине совокупиться еще с одной женщиной помимо жены и посмотреть, появится ли потомство. Это уже похоже на эксперимент. (И он даже был бы совершенным, если бы Аристотель порекомендовал сделать его двухсторонним.) Но эксперимент так и остался предложением. Перефразируя Кроули, скажем: “Суть мысленного эксперимента в том, что это…”. Не то чтобы эксперименты технически трудны. Действительно ли мухи саморождаются в гниющем мясе? Все, что нужно – это пара кувшинов, немного свежей рыбы и тряпки из тонкой материи. Франческо Реди в XVII в. обошелся этим инвентарем. Действительно ли эмбрион четвероногого животного возникает из сгустка семени и менструальной жидкости? Если так, то сгусток должен быть видим в рассеченной матке недавно забеременевшего млекопитающего, то есть для эксперимента достаточно умерщвленной овцы. Аристотель не стал проверять свои утверждения, а Уильям Гарвей – стал[240]. Вернемся к Аристотелю. Иногда историки объясняют его отказ от настоящего эксперимента особым взглядом на мир. Если вы проводите, как Аристотель, резкую границу между изменением естественным и неестественным, то управляемый эксперимент, явно включающий неестественное, вряд ли сможет пролить свет на естественное. Возможно, в этом что-то есть. После смерти Аристотеля греческие инженеры создавали очень сложные устройства. Герон Александрийский (I в.) описал гидравлическую машину, в которой стайка бронзовых птиц прекращала петь, когда к ним поворачивалась бронзовая сова. Склонные к механике александрийцы также были более склонны проверять свои физические теории. В “Пневматике” Герона изложена экспериментальная программа, вполне достойная Роберта Бойля[241]. Возможно, причина, по которой Аристотель не катал, подобно Галилею, шары по наклонной плоскости, заключается в концептуальной структуре его физики, не позволявшей ему делать подобное[242]. Но почему он не попросил какого-нибудь крестьянина скрестить белого барана с черной овцой, чтобы узнать, каким получится потомство? Это определенно не было бы вмешательством, и он понимал подобную логику, как видно из рассказа о ветренице из Элиды. Результаты такого эксперимента точно дали бы ему пищу для размышлений о модели наследственности[243]. И действительно: если бы Аристотель поставил хотя бы несколько простых экспериментов, он определенно сделал бы меньше ошибок. Впрочем, понимать логику эксперимента – это одно, а видеть здесь столбовую дорогу к истине – иное. Можно ли счесть метод Аристотеля соответствующим тому, что мы теперь признаем наукой? Метод Платона определенно не позволяет его теориям считаться научными: кроме прочего, ему свойственно пренебрежение эмпирической реальностью. Труднее охарактеризовать методы натурфилософов: мы слишком мало знаем о том, чем конкретно они занимались. У Аристотеля, однако, имелся собственный метод добывания истины из эмпирических данных, притом довольно сложный. И очень похожий на тот, которым пользуемся мы. 111