Лагуна. Как Аристотель придумал науку
Часть 26 из 59 Информация о книге
Известны два радикально различных подхода к эмпирическому исследованию. В рамках первого подхода (лучше известного нам) гипотеза проверяется с помощью тщательно спланированных, критически оцениваемых экспериментов. Именно этот подход исповедовали и пропагандировали учредители Лондонского королевского общества. Второй известен не так широко, однако он не менее важен. Накапливаются данные, отыскиваются закономерности и предлагаются каузальные объяснения. Некогда этот подход применялся лишь в “исторических” науках, где затруднительно поставить управляемый эксперимент: в космологии, геологии, палеонтологии, экологии и эволюционной биологии. Однако ситуация изменилась. Первый подход преобладал в биологии в XX в. Сначала ученый определял объект исследования – скажем, некий ген некоего существа, который казался ему особенно интересным. Затем ученый придумывал, как измерить уровень его активности, пробовал им манипулировать, инактивировать его или, напротив, заставить его сверхэкспрессировать, чтобы он проявил себя неожиданным образом и в неожиданных местах. После этого ученый мог увидеть, как манипуляции повлияли на фенотип исследуемого существа или, возможно, на поведение других его генов. Правда, за многими генами одновременно вы проследить не могли, поскольку каждый опыт был сложным, дорогим и долгим. Это заняло бы годы, а закончив, вы опубликовали бы статью примерно с таким заглавием: “Гены TGF-β и DBL-1 контролируют экспрессию гена белка LON-1, продуцирующегося в случае атаки патогенов и регулирующего полиплоидизацию и длину тела нематоды”[244]. Авторы этой работы (и тысяч ей подобных) сравнили длинных (мутировавших) червей с обычными и указали роль нескольких генов в определении длины тела. Морита и его коллеги хорошо понимали, что нашли всего несколько причинно-следственных связей из множества способных повлиять на длину тела червя. И поскольку ученые были уверены в своих результатах, они посчитали верным свое каузальное объяснение. Каким бы скромным ни было открытие, в сочетании с тысячами подобных оно должно было дать нечто важное. Теперь эта работа выглядит архаичной. Изучение всего нескольких генов за один раз вышла из моды. Сейчас не представляет трудности выделить тот или иной интересующий нас ген. Один-единственный секвенатор ДНК может выдавать 54 гигабаз последовательностей нуклеиновых кислот (сиквенсов) в день[245]. Это примерно 16 геномов человека каждый примерно по 25 тыс. генов. Анализ экспрессионного чипа (кДНК-чипа), если вы правильно подготовите для него образец ткани, покажет, какой из 25 тыс. генов в этих тканях активен и в которой степени. Другие технологии позволят изучать тысячи метаболитов или белков за один раз. Биологи говорят об -омиках: геномике, транскриптомике, метаболомике, протеомике, но значит это лишь одно: данные, много, много данных. Вот типичная работа по “-омике”: “Метаболические признаки продолжительного срока жизни нематод”[246]. Авторы сравнили мутировавших долгоживущих нематод с обычными и описали множество различий между их метаболитами. Вроде бы много общего с работой Мориты: те же черви (C. elegans), та же лаборатория (моя), те же проблемы – рост и старение. Но метод совершенно иной. Там, где первая группа детально изучает всего несколько генов, вторая более поверхностно обращается к сотням метаболитов. Последствия для выводов, которые можно сделать на основе полученных данных, очень разнятся, и это нашло отражение в заголовках. Авторы первой работы говорят о “контроле”, второй – лишь о “признаках”. Им удалось найти множество различий долгоживущих и короткоживущих червей одного вида, но у них нет представления, какие отличия важны и какие действительно удлиняют жизнь. Неясно даже, есть ли такие отличия среди обнаруженных Фукс и ее коллегами – авторами второй статьи. Технологии дали ей полноту сведений, но пришлось пожертвовать причинной обусловленностью. Конечно, исследователи (я в их числе) не пришли от этого в отчаяние. Мы проанализировали данные, нашли закономерности и построили модель причинно-следственных связей, которая, как мы наивно полагаем, может содержать крупицу истины. Но наша группа охотно готова признать, что наверняка мы не знаем. Вторая работа следует второму из упомянутых подходов к эмпирическому исследованию. Он типичен для эпохи “больших данных” и внедряется в социологию, историю культуры, инженерное дело и экономику. Метод в данном случае всегда один: собрать все, какие возможно, данные, упорядочить их согласно той или иной классификации, сделать наглядной их структуру, построить модель причинно-следственных связей. И хотя инструменты (многомерное шкалирование, построение сетевых графов, самоорганизующиеся карты Кохонена и т. д.) новы, стоящий за ними подход очень стар. Это аристотелевский подход. Вообразите, что вы, наткнувшись на огромную область объектов, подлежащих изучению, открыли новый мир, а не изучаете то, с чем уже работали предшественники. Все это море объектов прекрасно в своем беспорядке, крайне интересно в своей упорядоченности и весьма неясно в плане причинно-следственных связей. Технологии наших дней (например, улучшенные системы секвенирования, более быстрые компьютеры, более крупные телескопы) предлагают нам новые миры. Аристотель не нуждался в этих технологиях. Все, что ему требовалось для того, чтобы найти огромную область, которую никто еще не изучал, это пройтись по пляжу. “История животных” представляет собой хранилище “больших данных” античности. Не таких уж и “больших”, скажете вы. Возможно! Но вот 158 “политий”: история и характеристика не менее 158 эллинских и “варварских” государств. Выглядит впечатляюще даже сегодня. Именно эти данные легли в основу другой важной работы Аристотеля: “Политики”. Кроме того, в рамках двух обозначенных подходов к эмпирическому исследованию по-разному организованы отношения между теорией и данными. В первом случае опытным путем проверяется конкретная гипотеза. Результат опыта или расходится или не расходится с гипотезой. Во втором случае излагаются факты, и вы позволяете данным “самим говорить за себя”. Конечно, то, что они “скажут”, значительно зависит от ваших предпочтений и взглядов. Гленвилл, жаловавшийся на то, что Аристотель искажает “опыт и подбирает то, что поддерживало его сомнительные суждения”, верно указал опасность. Мы гораздо лучше Аристотеля знаем, что любая эмпирическая закономерность может объясняться различными моделями, подверженными той же ошибке. Именно поэтому необходимы оба указанных подхода. Анализ данных и поиск закономерностей дает модели, а целевые эксперименты говорят нам, верны эти модели или нет. Многие ученые применяют оба подхода. Кроме недостатка сильных выводов о причинной зависимости, второй, аристотелевский, подход уязвим и еще в одном отношении. Обилие данных предполагает обилие малодостоверных данных, особенно если сведения получены из самых разных источников (назовем это “принципом «Википедии»”). Огромная база данных Genbank, в которой биологи размещают полученные последовательности ДНК, печально известна своими ошибками. Но ученых это не останавливает. Они берут данные, проверяют их так тщательно, как только могут, и надеются в итоге добыть истину. Это очень по-аристотелевски. Стагирит делает сотни фактических утверждений, которые, как он должен знать, основаны на сомнительных данных. Возможно, это было сделано сознательно. Масса эмпирических данных служит Аристотелю материалом для обобщений и установления причинно-следственных связей (последнее и было его целью). Кажется, Аристотель чувствовал, что приз в виде их обнаружения стоил риска включения в работы сомнительных данных. Сведения о поведении животных, почерпнутые у прорицателей, ненадежны, однако они иллюстрируют отношения в животном мире: иногда конкурентные, иногда – хищника и жертвы. Этого может быть достаточно для важных обобщений: вражда животных обостряется по мере уменьшения доступности пищи. В трактате “О небе” Аристотель предполагает, что мы должны строить теории и тогда, когда свидетельства слабы, а объект исследования очень далеко. Когда такие ученые оказываются правы, история называет их смелыми, а когда нет – неосторожными. 112 Есть мнение (и, кажется, очень распространенное), что объяснения Аристотеля в некотором отношении ненаучны. Иногда говорят, что его обращение к “причинам” вещей опирается лишь на себя. В “Мнимом больном” (1673) Мольера шарлатаны объясняют (в духе Аристотеля), что опиум вызывает сон потому, что обладает вызывающим сон началом. С тех пор подобные аргументы воспринимаются (и справедливо) с насмешкой. Также говорят, что аристотелевские “причины” обладают “творческим началом” и даже “сверхъестественной силой”. По отношению к биологии Аристотеля это вежливый способ сказать, что он виталист (впрочем, многие называли его так и прямо). Есть и считающие, что целевая и формальная причины и есть “творческое начало” и “сверхъестественная сила”, и им не место в современной науке. Все эти бесконечные обвинения – эхо научной революции. Часто их произносили недоброжелатели Аристотеля, притом такие, кто почти ничего не знал о том, что он делал и писал. Впрочем, и те, кто был хорошо знаком с его текстами и испытывал к ним уважение, иногда думали, что его объяснения несостоятельны (например, Уильям Огл или Дарси Томпсон). Томпсон через семь лет после публикации перевода “Истории животных” напечатал странную и притягательную книгу “О росте и форме”: хвалебную песнь Демокриту. В последние полвека ученые лучше, чем когда-либо, оценили объяснительный потенциал аристотелевской биологии. В этой книге я показал кое-что из найденного ими. Их открытия вкупе с изменением нашего взгляда на природу требуют ревизии приведенных выше обвинений в адрес Аристотеля. Утверждение, что аристотелевские объяснения не только неверны, но и ненаучны, восходит к давнему утверждению, что они немеханистичны. Примем, что научное объяснение (неважно, древнее или современное) явления должно быть механистичным или допускать возможность такого истолкования. Большинство ученых не увидит здесь противоречия. Вопрос в том, что значит механистический? Термин довольно неясный. Мы определенно можем согласиться, что механистическое объяснение должно быть по крайней мере выражено в физических терминах. Но далее взгляды расходятся. Вот несколько определений – по-моему, неверных. Например, некоторые философы и историки требуют, чтобы такая физическая теория была верной или хотя бы подробной – как ньютоновская механика или атомизм. Подобные ограничения явно антиисторичны. С чего бы какой-либо физической теории быть в привилегированном положении? Физические теории приходят и уходят. Открытие субатомных частиц сделало химический атомизм Джона Дальтона излишним, даже неверным. Но он не стал немеханистичным, тем более ненаучным. Механистическими объяснениями часто считаются те, которые не упоминают целевую и формальную причины Аристотеля. Но определенные сложные явления требуют объяснения через целевую и формальную причины. Механистические объяснения ими не исключаются, а скорее дополняются. Другие философы требуют, чтобы механистические объяснения содержали прямое сравнение с механизмом – скажем, шкивом или часами. И этот подход ограничен. Спросите биолога, как в клетке образуются молекулы белков, и он расскажет о рибосомальном аппарате. Спросите, что напоминает рибосома, и он скажет, что она похожа на сиди-проигрыватель, поскольку может перекодировать записанную в физической форме информацию, и одновременно на нечто вроде локомотива, поскольку может перемещаться по “рельсам” (матричная РНК). Биолог признает бессодержательность таких сравнений, ведь люди никогда не создали ничего подобного рибосоме и уж точно не создали ничего столь сложного. Несмотря на то, что здесь неоправданны прямые сравнения, физический подход вполне уместен. Поэтому я предлагаю определение: механистическое объяснение – это объяснение явления в терминах физической теории, господствующей в конкретную эпоху. И если мы примем его, аристотелевская биология окажется полна таких объяснений. Именно механистическими объяснениями являются два из четырех пунктов системы объяснений: движущая и материальная причины. Аристотель, конечно, всегда говорит, что природа животного в том, чтобы делать то или это. Остановись он на этом, и его объяснения действительно были бы бессодержательными или неясными – но Стагирит на этом не останавливается. Он продолжает, объясняя “как” и “почему” действует природа того или иного животного. Выше я привел сообщения Аристотеля о пяти взаимосвязанных биологических процессах: 1) система питания, с помощью которой животное поглощает сложную материю из окружающей среды, изменяет ее свойства и распределяет эту материю в различные ткани так, чтобы они могли расти, разрастаться и воспроизводиться; 2) терморегуляторный цикл, с помощью которого животное поддерживает себя и который по мере старения перестает работать; 3) система централизованно управляемых входящих и исходящих перемещений, с помощью которой животное воспринимает окружающую среду и реагирует на нее; 4) эпигенетические процессы эмбрионального развития и связанная с ним версия спонтанного источника энергии; 5) система наследования признаков. Все эти процессы опираются на физическую теорию Аристотеля, а если так, то они механистичны. То, что эта физическая теория неверна, к делу не относится – рано или поздно такими оказываются абсолютно все физические теории. Все эти процессы объясняют те или иные функциональные части души. Но душа у Аристотеля не есть нечто, наложенное дополнительно на процессы. Все вместе они и составляют душу. Точнее, душа – динамическая структура этих физических процессов (или их результатов). И снова, то, что эта аристотелевская душа опирается на устаревшую теорию движения, более не работающую химическую теорию и часто неверную анатомию, никак не относится к делу. Сколько бы ни говорил Декарт о “животном-машине”, он считал, что животные двигаются из-за “животных духов” в нервной системе – то есть, выражаясь по-аристотелевски, он верил в существование пневмы. Если биология Аристотеля и становится на каком-либо этапе немеханистичной, то лишь когда он рассматривает высшие когнитивные функции – phantasia, мышление, желания. Они у него просто черные ящики, но мы его извиним – для нас они то же самое. Хотя сравнения с механизмом не обязательны для того, чтобы теория была механистичной, они часто выступают признаком такой теории. И когда Аристотель объясняет, как устроены животные, он постоянно обращается к таким сравнениям. Кузнечные меха, ирригационные каналы, пористая керамика, сыроделие, игрушечные повозки и загадочные куклы-автоматы: все это появляется в его биологических работах. Во всех этих случаях он не сравнивает, как Декарт, организм с машиной в целом. Без сомнения, так получается лишь потому, что механизмы времен Аристотеля были довольно примитивными[247]. Мы легко замечаем, что его цикл “сердце – легкие” похож на термостат, но Аристотель этого не видел – поэтому просто говорил, как все это, по его мнению, устроено. Итак, вот дилемма. Аристотель видит, что и рукотворные вещи, и организмы состоят из сравнительно более простой материи, что они изменяются, что изменения должны быть объяснимы с точки зрения физики. И все же, глядя на мир, он видит, что нет ни одного рукотворного предмета, хотя бы отдаленно способного на то, что без особых усилий делают живые существа. Аристотель решил признать существование подобных параллелей (как мы показали), но он твердо воздерживается от их полномасштабного применения. Кибернетические свойства живых существ даже заставили его дать им специальный онтологический статус “сущностей” (усии) – и одновременно отрицать их статус искусственно созданных объектов. Он определенно отверг бы рассуждения Декарта о “животном-машине” как болтовню. В случае Декарта она таковой и была, хотя после него ситуация изменилась. Враги Аристотеля, как и некоторые его друзья, придали его формальной и целевой причинам гораздо больше загадочности, чем стоило. Стагирит видел, что сложные объекты – а ведь нет ничего сложнее живого существа! – не могут получиться случайно. Напротив, они должны иметь образцом нечто находящееся вне поля нашего зрения. Для Аристотеля это эйдосы. После него это понятие надолго ушло из науки. Однако молекулярная биология вновь сделала форму – те же эйдосы – респектабельной с научной точки зрения. Шредингер в книге “Что такое жизнь?”, цитируя Гете (“Живое существо вечно, поскольку существуют законы сохранения сокровищ жизни, из которых Вселенная черпает свою красоту”), утверждает, что хромосомы (которые он представляет себе как апериодические кристаллы) содержат зашифрованную рукопись. В хромосомах одновременно скрыты и “своды законов, и исполнительная власть – или, используя другую аналогию, и архитектурный проект, и сноровка строителя”. Последнее сравнение тоже аристотелевское. На эту связь указал Макс Дельбрюк из Калифорнийского технологического института. В очаровательном эссе “Аристотель-тотель-тотель” он рассказал, что познакомился с работами Стагирита в ходе долгой переписки с Андре Львоффом из парижского Пастеровского института. После цитирования трактата “О возникновении животных” Дельбрюк отметил: “Все эти цитаты говорят об одном: «Принцип формы – это информация, которая хранится в семени. После оплодотворения она считывается… Считывание изменяет материю, на которую воздействует, но не хранящуюся в ней информацию, которая, строго говоря, не является частью конечного продукта»”. Дельбрюк предположил, что если бы Нобелевскую премию давали посмертно, Аристотелю следовало бы присудить ее за открытие принципа (хотя и не материального носителя, не говоря уже о структуре) ДНК. В 1969 г. Дельбрюк сам получил Нобелевскую премию за работу по изучению мутаций. Целевая причина также утратила былую таинственность. Аристотель видел, что она нужна тогда, когда кажется, что объясняемое явление имеет цель. Тогда целевая причина возникает как ответ на несколько связанных вопросов, которые он задавал так же, как и современные биологи. Когда мы спрашиваем, почему существуют направляемые целями сущности, мы даем дарвиновский ответ: потому что эволюция посредством естественного отбора создала их. Это эскиз целой теории популяционной генетики, делающей фигуры милостивых Творцов ненужными. Когда мы спрашиваем, каковы цели таких сущностей, то отвечаем, указывая на адаптивные особенности, позволяющие им двигаться, питаться, спариваться, обороняться от хищников и, в конечном счете, выживать и размножаться. Теперь причудливыми выглядят уже насмешки Бэкона в адрес телеологических объяснений. Утверждать, подобно Бэкону, будто изучение функций ресниц, кожи и костей не должно быть частью науки, означает обнаружить поразительную нелюбознательность. Мы также можем спросить: как устроены живые или неживые объекты, имеющие цель. Это наиболее трудный вид объяснения с помощью целевой причины. И это самая суть наук, изучающих сложные объекты. Кибернетика, общая теория систем и теория управления формализуют общие принципы. Системная биология показывает, как указанные принципы действуют применительно к живым существам, а синтетическая биология – как эти принципы могут быть использованы для придания этим существам новой формы. В 2010 г. появилась первая искусственная клеточная форма жизни: JCVI-syn1.0[248]. Различие между созданным объектом и организмом растворилось в чашке Петри. Иногда аристотелевские ответы на эти вопросы, входящие в целевую причину, похожи на наши, современные, а иногда (и это неудивительно) очень отличны. Невозможно отрицать, что вопросы эти научные и что Стагирит давал на них научные ответы, по крайней мере, до тех пор, пока не обращался к своему Богу, который задавал всем живым существам, не исключая Аристотеля, цель их бытия. Что же, подводя итог, сказать о бэконовских обвинениях, будто наука Аристотеля бесполезна? Это голос бюрократа от науки. (Вы, ученые, хотите заграбастать все деньги, но что именно мы получим взамен?) Ни жалобы Бэкона, ни жалобы бюрократа, распоряжающегося грантами, нельзя назвать совершенно безосновательными. Однако Аристотеля не тревожил вопрос о пользе, как и наших современников-ученых. Кое-что все же было: его отец был врачом, и неудивительно, что в списке утерянных работ Аристотеля есть несколько книг, озаглавленных “О медицине”. И хотя его книги о старении – “О молодости и старости, о жизни и смерти” и “О долгой и краткой жизни” – не раскрывают секреты поддержания нашего внутреннего огня, он заключает книгу “О долгой и краткой жизни” так: Наше исследование жизни, смерти и относящихся к этому предметов почти завершено. Что до причин здоровья и болезни – то это, до некоторой степени, вопрос, относящийся к занимающимся естествознанием и докторам. Но важно отметить различия между этими двумя группами изучающих этот вопрос – они в том, как эти люди обращаются с различными проблемами. Ясно, что до некоторой степени они занимаются одним и тем же. Доктора, проявляющие любопытство и умственную гибкость, часто могут кое-что рассказать о естествознании и заявить, что их теории проистекают из последнего, и лучшие из занимающихся естествознанием имеют склонность, в конечном счете, создавать медицинские теории. Это своего рода приглашение к биомедицине. “Это наша наука, – писал Томпсон, – не незначительное ремесло, не некая узкая дисциплина. Она была великой и значительной в руках Аристотеля и с тех пор выросла до гигантских размеров”. Стагирит мог не понимать, какой окажется основанная им наука. И все же сравнивая ее с нашей, я прихожу к выводу, что мы можем увидеть его намерения и их исполнение более ясно, чем когда-либо. И это потому, что мы догнали его. 113 Мы хорошо знакомы с одним ученым, пожалуй, из всех живших наиболее близким Аристотелю по духу. Вероятно, именно знакомство с ним позволяет понимать греческого философа лучше, чем наших предшественников. Они были очень похожи. Оба сыновья знаменитых врачей, выбравшие изучение природы. Оба были жадны до фактов, оба безжалостно и твердо логичны – хотя и не очень хороши в математике. И тот, и другой в равной степени демонстрировали и смелость и опрометчивость, оставив нам ощущение жизни, наполненной – другого слова здесь не подобрать – величием. Если и есть между ними разница, то лишь в масштабе достижений. Дарвин не изобретал науку, а Аристотель сделал именно это. Схожим был и научный стиль. В поисках фактов оба широко раскидывали сети. Оба опрашивали крестьян, рыбаков, охотников и путешественников. (Дарвин – также заводчиков голубей[249].) И тот, и другой часто “смягчали” логические нестыковки в наблюдениях. (Англичанин, например, делал так с механизмами наследования, разрывами в геологической летописи и сложностями с наглядной демонстрацией естественного отбора.) Оба провели огромное множество наблюдений, хотя и нередко поверхностных. Порой и Дарвин и Аристотель строили слишком широкие обобщения. В “Происхождении видов” Дарвин упоминает грызунов туко-туко (Ctenomys), которыми кишит аргентинская пампа. Эти животные обитают в норах, из-за чего, уверяет Дарвин, часто слепы. Одного туко-туко биолог взял с собой на “Бигль”. Дарвин пишет: “Заспиртованный мною экземпляр был слепым… это следствие воспаления мигательной перепонки глаза”. Поскольку, предполагает Дарвин, туко-туко ведут исключительно подземный образ жизни, отбор поощряет безглазых животных, и они в итоге станут кем-то вроде крота. Это разумный и весьма важный аргумент – и единственный пример естественного отбора, доступный Дарвину. Но, увы, и почти наверняка неверный. Несколько лет назад, повторяя маршрут Дарвина, я искал в Аргентине и Уругвае туко-туко со слезящимися глазами. Опрошенные местные жители, от гаучо до ученых, отрицали, что у туко-туко бывают больные глаза. Один пастух объяснил: “Когда мы ловим туко-туко, то бьем его лопатой – ведь они быстры и агрессивны. Может быть, поэтому туко-туко Карлоса Дарвина имел кровотечение из глаз, а?”[250] Вывод очевиден, и с ним знаком всякий биолог и вообще ученый: занятия наукой требуют необычайно тесного контакта с предметом изучения. Нужно знать его форму, его причуды и слабости, и т. д. И если вы не знаете этого, то сделаете ошибку или пропустите что-нибудь крайне интересное и важное – и второе почти столь же плохо, как и первое. Дарвин восемь лет изучал усоногих раков, и все это время он пытался (по выражению Барбары Мак-Клинток) “почувствовать организм”. Мой научный руководитель Скотт Эммонс в первый день в лаборатории сказал: “Познай червя”. И я его прекрасно понял. Аристотель, полагаю, был знаком с этим принципом. Его (и Теофраста) близкий контакт с природой очевиден. Он позволял им, выходцам из Ликея, вылавливать в океане россказней крупицы истины и строить из них новую науку. Аристотель писал: Причина того, что они [некоторые люди] в меньшей степени способны обозреть общепризнанные [факты], заключается в недостатке опыта. Поэтому те, кто лучше знает природные [явления], скорее могут делать предположения о первоначалах, позволяющих связать вместе многое. Напротив, те, кто [чрезмерно] предаются пространным рассуждениям и не наблюдают за тем, что присуще [вещам], легко обнаруживают узость своих взглядов. Это из книги “О возникновении и уничтожении”. Первый тип людей для Аристотеля – последователи Платона с их пристрастием к идеальным сущностям, к нумерологии и геометрии, нередко заставлявшим их игнорировать очевидное. Поэтому они не смогли разглядеть структуру нашего мира. Когда Аристотель писал, что мы должны уделять внимание даже крошечным существам, он не только призывал потрошить каракатиц, – он до конца своих дней спорил с тенью Платона. Он делал то, что должен делать любой ученый, открывающий новую отрасль знаний: защищать ее от коллег. Из всего огромного мира платоновская Академия считала достойными изучения лишь звезды. Но, напоминает Аристотель, мы живем на Земле. Да и не всю Землю мы занимаем. Если Томпсон прав (а я думаю, это так), то Лесбос и Пиррейский залив стали для Аристотеля тем местом, тихим и красивым, где он столкнулся с природой. Лесбос был для него тем же, чем Чимборасо для Гумбольдта, Малайский архипелаг для Уоллеса, Амазония для Генри Уолтера Бейтса. В случае Дарвина эту роль сыграли джунгли Бразилии, пампасы Патагонии, скалы Галапагосских островов и поля Кента. У биологов часто есть такие места, они нуждаются в них, ведь идеи проистекают не из ниоткуда – они приходят из самой природы. 114 Когда Аристотель упоминает о “Каллони”, речь всегда идет о Пиррейском эврипе, то есть проливе (euripos Pyrrhaiēn): узком входе в Лагуну. В произведениях Аристотеля именно через эврип рыбы совершают ежегодную миграцию. Именно здесь гребешки то увеличиваются, то уменьшаются в числе, и здесь же дно кишит морскими звездами. Я захотел увидеть это место сам. Эврип образован подводным рифом, который примыкает к северо-западному берегу Лесбоса. Чайки на рифе кажутся ходящими по воде. Течения Эгейского моря слабы, риф сужает проход, и во время прилива масса воды преодолевает его, образуя перекаты. Один из ныряльщиков взялся доставить нас туда. Мы выбрали дату, назначив ее на период убывания Луны[251], рассчитали резерв времени, нагрузили лодку у Апотикеса и собрались в дорогу. Когда мы приблизились к месту погружения, из воды высоко выпрыгнул тунец: синий на фоне синего моря и неба. Мы спустились на семиметровую глубину, на каменистое дно. Розовые и коричневые губки припали к скалам, окруженные зостерой. Серебряные и черные морские караси двигали плавниками, плывя против течения. Давид Куцогианнопулос, увлекавшийся голожаберными брюхоногими, исчез, чтобы рассмотреть их. Позднее он сообщил, что заметил эолид (Cratena peregrina) с пурпурными цератами, похожими на рожки, и оранжевыми ринофорами [органы обоняния], Caloria elegans (цераты с черными кончиками на фоне белого тела), а также дориду (Discodorus atromaculata), которая напоминает расплющенную бельгийскую конфету с марципаном. Ближе к области резкого спуска косяки розово-оранжевых каменных окуней из подсемейства Anthiinae и ярко-синих молодых хромисов качались между ветвей роговых кораллов. Эти хрупкие зоофиты обычно водятся глубже 30 м, но здесь (как и на близких к поверхности подводных скалах Сулавеси) они живут на малой глубине. Их отростки – иногда золотистые, иногда белые – ветвятся согласно своеобразной сетчатой геометрии. Скопления полупрозрачных асцидий (Clavelina ascidians) похожи на хрустальные подвески на люстре. Из-под выступа выскользнул групер. На десятиметровой глубине скопились губки, колеблющиеся на грани бесформенности. Одна выглядела как диковинный суккулент, вторая – как изуродованная рука, третья напоминала огромную ватную палочку, застрявшую в камне. Коралловые водоросли свисали с камней, как сталактиты. Рядом прихорашивался осьминог. Всей этой роскошью, очевидно, мы обязаны приливам. Дважды в день воды, богатые планктоном и питательными веществами, проходят через эврип, поддерживая здесь жизнь такой интенсивности, которую мне не доводилось видеть в других частях Эгейского моря. Затем, на глубине 15 м, я наткнулся на коралловую стену, как если бы я неожиданно оказался в Красном море. Присмотревшись, я понял, что предполагаемый риф был огромным валуном, колонизированным кораллом одного вида: Parazoanthus axinellae. Обрамленные щупальцами золотые диски-чашечки напоминали тысячи маленьких солнц. Коралл Parazoanthus axinellae у входа в зал. Колпос-Каллони, о. Лесбос, август 2012 г. Борхес писал: “Говорят, все люди рождаются сторонниками либо Аристотеля, либо Платона”. Философы от этого утверждения могут содрогнуться, но, подозреваю, оно совершенно точное. Платон предлагает нам мир абстракций, Аристотель – мир осязаемых вещей. Вы начинаете с конкретных предметов, например ящика с морскими раковинами, и бесконечно перекладываете их, чтобы постичь логику и порядок. Здесь, писал Стагирит, – дар разума и начало науки. И истинная красота. Я понимал это, когда мне было 10 лет, хотя и не формулировал это ясно. По мере взросления мы становимся такими же пленниками привычек своего ума, ограниченного имеющейся информацией, как рыбы – пленниками моря. Наука, блестящая среда, в которой мы плаваем, определяет то, что мы видим. Это то, как все должно быть устроено, и неизбежно так оно и есть, ведь ничье видение мира не свободно от предположений и ожиданий. И все равно мы хотим увидеть мир будто заново. “Каков дневной свет для летучих мышей, таково для разума в нашей душе то, что по природе своей очевиднее всего”, – констатирует Стагирит в “Метафизике”. Аристотель, вооруженный им же открытым методом – лежащей в основе науки рискованной комбинацией теории, закаленной опытом, – обратился к той части мира, на которую никто не смотрел, описал ее, объяснил и, как отмечал Томпсон, отвоевал для нее место в философии. Мы можем завидовать. Захваченные бурным течением научного прогресса, мы прилагаем усилия, чтобы соревноваться с ним, а Аристотель показывает, что мы должны делать. Glaux Аристотеля – домовый сыч (Athene noctua). Акрополь, Афины, 2013 г. И не только что, но и почему. Между камнями я нашел харонию. Ее нога, пятнистая, как шкура леопарда, выпросталась из-под раковины. Щупальца были полосатыми, как зебра. Никогда я не видел это существо воочию. Толстую раковину покрывала скань из мшанок и лоскутное одеяло из кораллин. Верх был серым и потрепанным. Должно быть, харония была очень старой. Хоботок моллюска застрял в черном морском еже, чьи внутренности хищник медленно поглощал. Иглы морского ежа топорщились в последней, бесполезной попытке защититься, но животное быстро угасало. И этот мир дал нам Аристотель: ярко ощущаемый, целостный мир живых существ. Мир, который он завещал любить и понимать. Философ написал тысячи строк, но одна (первая в “Метафизике”) определяет его лучше всего: “Все люди от природы стремятся к знанию”. Однако не все формы знания одинаковы – лучшей является чистый, бескорыстный поиск причин всех вещей. И это лучший способ прожить свою жизнь. Благодарности За время работы над этой книгой я наделал моральных долгов перед разными людьми. Мой литературный агент Катинка Мэтсон, а также Джон Брокман, основатель агентства Brockman Inc., всегда знали, какой должна быть “Лагуна”. Я благодарен им, а также Рику Коту из издательства Viking Penguin, Анне Симпсон и своему удивительному редактору Майклу Фишуику из Bloomsbury. Редактор Питер Джеймс спас книгу от множества неточностей. В Афинах и на Лесбосе мне помогали многие. Назову некоторых: Макис Аксиотис, Лара Баразай-Еруланос, Них Димопулу, Георгиос Филиос из Scuba Lesvos, Георгиос Фотинос из Fotinos FishShells, Алкис Калампокис, Димитриос Каридис, Костас Костакис, Игнатис Манавис, Алека Мелиаду, Феодора и Елени Паниотис, Георгиос Пападатос, Михаэлис Ступакис (иногда исполняющий обязанности старпома рыболовецкой лодки “Сапфо”), Христос Самарас и Димитра Вати. А вот мои коллеги-ученые (некоторые работают в Митилини в Эгейском университете), отвечавшие на мои вопросы относительно зоологии: Филиос Акреотис, Иоаннис Батакис, Иоаннис Базос, Майк Белл, Тим Беркхед, Мик Кроули, Чарльз Годфри, Гиоргос Коккорис, Дросос Куцубас, Иоаннис Леонардос, Салли Лейс, Крис Макдэниел, Иэн Оуэнс, Паниотис Паниотидес, Василис Папасотиропулос, Феодора Петаниду, Томмазо Пиццари, Мишель Пулен, Майк Ричардсон, София Спатари, Клеон Цимабос, Георгиос Цитирис и Николаос Зурос. Исследователи античной философии и истории, обладающие по-настоящему глубокими познаниями об Аристотеле, великодушно и терпеливо помогали мне понять великого грека. Некоторые (Кит Бемер, Иштван Боднар, Ник Буннин, Девин Генри, Вольфганг Кульман, Джим Леннокс, Маришка Люниссен, Джеффри Ллойд, Диана Кварантотто, Боб Шарплс, Альфред Штюкельбергер, Полли Уинзор, Малкольм Уилсон и Карен Цвиер) любезно ознакомились с рядом глав рукописи и высказали мнение о прочитанном. Выдающийся исследователь Аристотеля, один из самых отзывчивых, умер незадолго до того как эта книга ушла в печать. Аллан Готтхельф со многим в этой книге поспорил бы, однако именно он объяснил мне функциональное устройство слона, а также указал на сходство Дарвина с Аристотелем.