Маленький друг
Часть 3 из 92 Информация о книге
Эди любила рассказывать эту историю. У нее были варианты: дети то слепли, то откусывали себе языки, то впадали в беспамятство, столкнувшись с ужасными зрелищами. Звучала в этих историях какая-то укоризненная нотка, которую Эллисон все никак не могла полностью уловить. Эллисон много времени проводила одна. Слушала пластинки. Клеила коллажи из журнальных вырезок и лепила из расплавленных восковых карандашей неопрятные свечи. Рисовала балерин, лошадей и мышат на полях тетради по геометрии. В столовой она сидела за одним столом с группкой довольно популярных в школе девочек, но вне школы редко с ними виделась. С виду она была совсем как они: модная одежда, чистая кожа, живет в большом доме на приличной улице, ну и пусть что не слишком бодрая или смышленая, так ведь и плохого о ней сказать нечего. – Захочешь, так можешь стать всеобщей любимицей, – сказала Эди, которая все социальные выгоды просчитывала с ходу, даже на уровне десятого класса. – Самой популярной в классе девчонкой стать можешь, стоит только постараться. Стараться Эллисон не желала. Она, конечно, не хотела, чтоб над ней издевались или чтоб ее дразнили, но если никто особо не обращал на нее внимания, это ее полностью устраивало. Впрочем, кроме Эди, внимания на нее почти никто и не обращал. Она много спала. Одна ходила в школу и обратно. Если встречала по пути собаку, останавливалась с ней поиграть. По ночам ей снилось желтое небо, на фоне которого билось что-то белое, будто простыня. Она страшно пугалась, но проснувшись, тотчас же обо всем забывала. Эллисон много времени проводила с двоюродными бабками – оставалась у них на выходные, заходила после школы. Она вдевала им нитки в иголки, читала вслух, когда у старушек стало сдавать зрение, залезала на стремянку, чтобы снять что-нибудь с пыльной верхней полки, слушала рассказы про их давно покойных одноклассниц и фортепьянные концерты шестидесятилетней давности. Иногда после школы она варила сладости для их церковных благотворительных распродаж – помадку, ириски, нугу. Она охлаждала мраморную столешницу, проверяла температуру термометром, выверяла все тщательно, будто аптекарь, ни на шаг не отступая от рецепта, ножом для масла выравнивая уровень ингредиентов в мерной чашке. Ее бабки – сами сущие девчонки, хохотушки с нарумяненными щеками и завитыми волосами – топотали туда-сюда, носились, суетились, звали друг друга детскими прозвищами, радуясь тому, что кто-то хлопочет на кухне. Хозяюшка ты наша, выпевали бабки. Красавица. Ангел наш дорогой, не забываешь нас. Славная девочка. Миленькая. Хорошенькая. Младшая сестра, Гарриет, не была ни миленькой, ни хорошенькой. Гарриет была умной. Едва выучившись говорить, Гарриет внесла в жизнь Кливов легкую сумятицу. Она дралась на детской площадке, дерзила взрослым, препиралась с Эди, брала в библиотеке книги про Чингисхана и матери не давала спокойно вздохнуть. Она училась в седьмом классе, ей было двенадцать. Училась она на отлично, но учителя никак не могли с ней сладить. Иногда они звонили матери или Эди – все, кто хоть капельку разбирался в Кливах, понимали – говорить надо с ней, она – семейный фельдмаршал и управитель, вся власть у нее в руках, и если кто и может что-то сделать, так это она. Но Эди и сама не знала, как вести себя с Гарриет. Непослушной или неуправляемой Гарриет не назовешь, но она была высокомерна, и любого взрослого каким-то образом ухитрялась вывести из себя. В Гарриет не было ничего от мечтательной хрупкости сестры. Она была крепко сбита, как барсучок – круглые щеки, острый носик, черные, остриженные в каре волосы, тонкие, решительно поджатые губы. Говорила она резким, пронзительным фальцетом – слишком отрывисто для уроженки Миссисипи, поэтому те, кто видел ее впервые, часто спрашивали, где она выучилась говорить, как янки. Глаза у нее были светлые, проницательные – совсем как у Эди. Все отмечали, как сильно она похожа на бабку, но от стремительной, свирепой красоты Эди в Гарриет осталась одна свирепость, которая многим действовала на нервы. Садовник Честер про себя звал их ястребом и ястребенком. И Честера, и Иду Рью Гарриет бесконечно и смешила, и доводила до белого каления. Как только она научилась говорить, стала всюду ходить за ними хвостом и расспрашивать обо всем, что они делали. Сколько Ида получает денег? А Честер знает “Отче наш”? А пусть для нее прочитает. Еще их веселило то, что она вечно ссорила в общем-то миролюбивых Кливов. Несколько раз они чуть ли не навеки разругались из-за Гарриет: когда та, например, сообщила Аделаиде, что ни Эди, ни Тэт не пользуются наволочками, которые Аделаида для них вышила, а передарили их другим людям, или когда она просветила Либби, что ее соленья в укропном маринаде, которые Либби считала своим кулинарным шедевром, есть невозможно, а у родных и соседей они пользуются такой популярностью только потому, что ими отчего-то очень хорошо травить сорняки. “Видела во дворе такой лысый пятачок? – спросила Гарриет. – Возле заднего крыльца? Тэтти туда выплеснула твой маринад лет шесть назад, и с тех пор там ничего не растет”. Гарриет горячо продвигала идею о том, что маринад надо разливать по бутылкам и продавать как гербицид. Либби заделается миллионершей. Тетя Либби перестала рыдать только три или четыре дня спустя. С Аделаидой и ее наволочками все было еще хуже. В отличие от Либби та любила дуться: целых две недели она не разговаривала ни с Эди, ни с Тэт, холодно игнорировала примирительные пироги и торты, которые они оставляли у нее на крыльце – их потом съедали соседские собаки. Либби в ужасе от такого разлада (она-то была как раз ни в чем не виновата, потому что только у нее хватало сестринской любви на то, чтобы пользоваться уродливыми Аделаидиными наволочками) семенила туда-сюда, пытаясь всех помирить. Ей это почти удалось, но тут Гарриет снова взбаламутила Аделаиду, рассказав той, что Эди никогда не разворачивает подарки от нее, а только отвязывает с них подарочные ярлычки, привязывает новые и рассылает их по всяким благотворительным организациям – даже для негров. Скандал вышел такой, что и теперь, столько лет спустя, стоило кому-то об этом вспомнить, и снова отовсюду сыпались завуалированные ядовитые обвинения, а Аделаида с тех пор на Рождество и дни рождения специально покупала сестрам вызывающе дорогие подарки – например, флакон “Шалимара” или ночную сорочку от “Голдсмита” в Мемфисе, с которых к тому же частенько забывала снимать ценники. “Сама я предпочитаю подарки, сделанные своими руками, – громко сообщала она дамам из своего бридж-клуба, трудившемуся во дворе Честеру или пристыженно склонившим головы сестрам, которые разворачивали непрошеные щедрые дары. – Они куда ценнее. Это проявление заботы. Но некоторым важно только то, сколько ты на них потратил денег. Они подарок за подарок не считают, если он не куплен в магазине”. “Мне нравится, как ты шьешь, Аделаида”, – всегда говорила Гарриет. И ей правда нравилось. Фартуки, наволочки, посудные полотенца ей были ни к чему, но аляповатым Аделаидиным рукоделием у нее в комнате были под завязку забиты все ящики комода. Впрочем, нравилось ей не рукоделие, а вышивка на нем: голландские крестьянки, танцующие кофейники, храпящие мексиканцы в сомбреро. Она так их обожала, что даже подворовывала аделаидины подарки из чужих комодов, и ее чертовски злило, что Эди отсылала наволочки в благотворительные организации (“Не глупи, Гарриет. Тебе-то они зачем сдались?”), когда они ей самой были нужны. – Я знаю, что тебе-то нравится, милая, – бормотала Аделаида срывающимся голосом – до того ей было себя жаль – и наклонялась, чтоб театрально чмокнуть Гарриет в лобик, пока Тэт с Эди переглядывались у нее за спиной. – Когда меня не станет, ты будешь рада, что хоть у тебя эти вещи остались. – Эта штучка, – сказал Честер Иде, – любит воду мутить. Эди, которая сама в общем-то любила помутить воду, обнаружила, что младшая внучка ей мало в чем уступает. Но, несмотря на это, а может быть, как раз поэтому, им и было хорошо вместе, и Гарриет много времени проводила дома у бабки. Эди часто жаловалась, что Гарриет упрямая и невоспитанная, ворчала, что она вечно путается у нее под ногами, но хоть Гарриет и выводила Эди из себя, та предпочитала ее общество обществу Эллисон, которой всегда было нечего сказать. Эди скучала по Гарриет и любила, когда внучка ее навещала, хотя сама бы, конечно, в жизни в этом не призналась. Двоюродные бабки тоже любили Гарриет, но она не была такой ласковой, как ее старшая сестра, и ее заносчивость их обескураживала. Слишком она была прямолинейная. Она не умела вести себя сдержанно и дипломатично, и, хоть Эди этого и не замечала, Гарриет в этом отношении была здорово похожа на бабку. Напрасно тетушки пытались обучить ее вежливости. – Как же ты не поймешь, милая, – говорила Тэт, – что, если пудинг тебе не нравится, лучше все равно его съесть, нежели обидеть хозяйку дома отказом? – Но я не люблю пудинг. – Знаю, что не любишь, Гарриет. Поэтому-то я привела этот пример. – Пудинги – это отвратительно. Их все терпеть не могут. А если я ей скажу, что пудинг мне нравится, она так и будет мне его подкладывать. – Да, милая, но смысл-то не в этом. А в том, что если кто-то ради тебя расстарался и что-то приготовил, съесть это будет проявлением хорошего тона, даже если тебе не хочется. – В Библии сказано, что лгать – нехорошо. – Это другое. Это ложь во благо, белая ложь. В Библии про другую ложь сказано. – В Библии не сказано, черная ложь или белая. Там написано просто – ложь. – Ну правда, Гарриет. Конечно, Иисус велел нам не лгать, но это же не значит, что нужно грубить хозяйке дома. – Про хозяйку дома Иисус ничего не говорил. Он говорил, что ложь – это грех. Он говорил, что Сатана – лжец и князь лжецов. – Но Иисус ведь еще говорил, “возлюби ближнего своего”, правда? – сымпровизировала Либби, перенимая эстафету у потерявшей дар речи Тэт. – Разве это не про хозяйку дома? Если она живет близко. – Верно, – радостно подхватила Тэт. – Ну то есть, – поспешила заметить она, – не то чтобы твой ближний непременно должен близко от тебя жить. “Возлюби ближнего своего” означает, что нужно есть что дают и быть за это благодарной. – Не понимаю, с чего это любить ближнего – значит говорить ему, что я люблю пудинг. Я же не люблю пудинг. С этаким мрачным занудством не могла сладить даже Эди. Гарриет могла препираться часами. Уговаривать ее можно было хоть до посинения. И – самое возмутительное – даже в самых своих дичайших доводах Гарриет всегда опиралась на Библию. Эди, впрочем, этим было не пронять. Сама она, конечно, помогала и религиозным, и благотворительным организациям, и в церковном хоре пела, но, по правде сказать, не особо верила во все написанное в Библии – так же, как в глубине души не верила в свои любимые присказки: что все, например, делается к лучшему или что негры по сути своей ничем не отличаются от белых. Но если остальные бабушки задумывались над словами Гарриет, то им – и Либби в особенности – делалось не по себе. Свои софизмы Гарриет неизменно подкрепляла примерами из Библии, и выходило, что они полностью противоречат и здравому смыслу, и их убеждениям. – Может быть, – смущенно сказала Либби, когда Гарриет умчалась домой ужинать, – может быть, Господь не делает различий между плохой ложью и хорошей. Может, для Него они все плохие. – Да будет тебе, Либби. – Может, нам надо было это от малого ребенка услышать? – Да пусть я в аду сгорю, – взорвалась Эди, которая не застала начало разговора, – все лучше, чем рассказывать всем направо и налево, что я про них думаю. – Эдит! – хором вскричали ее сестры. – Эдит, ты ведь это не серьезно?! – Я серьезно. И что обо мне другие думают, я тоже знать не желаю. – Ума не приложу, что ты такого натворила, Эдит, – заметила праведница Аделаида, – что воображаешь, будто все о тебе думают только плохое. Служанка Либби, Одеан, которая притворялась глухой, невозмутимо подслушивала их разговор, разогревая на кухне ужин для старушки: курицу с булочками в сливочном соусе[1]. Ничего интересного дома у Либби не происходило, зато после визитов Гарриет хоть разговоры делались поживее. Если Эллисон другие дети смутно одобряли, сами, впрочем, не зная за что, то Гарриет, которая любила всеми покомандовать, мало кому нравилась. Зато и дружили с ней не как с Эллисон – вяло и походя. Друзьями Гарриет были в основном фанатично преданные ей мальчишки помладше, которые после школы вскакивали на велосипеды и ехали через полгорода, лишь бы увидеться с ней. Она заставляла их играть в крестоносцев и в Жанну д’Арк, по ее приказу они напяливали на себя простыни и разыгрывали сценки из Нового Завета, в которых сама Гарриет всегда была Иисусом. Больше всего она любила тайную вечерю. Они все усаживались за стол на одну лавку – в духе Леонардовой фрески – в увитой мускатом беседке на заднем дворе у Гарриет и, затаив дыхание, ждали, когда она, раздав опресноки из крекеров и виноградную фанту вместо вина, по очереди смерит холодным взглядом каждого из них. – Истинно, истинно говорю вам, – произносила она так спокойно, что у них мурашки бежали по коже, – один из вас предаст меня. – Нет! Нет! – с восторгом взвизгивали они – и вместе с ними Хили, который играл Иуду, но Хили был у Гарриет любимчиком, и ему перепадали все козырные роли, не только Иуды, но и апостолов Иоанна, Луки или Симона Петра. – Никогда, Господи! За этой сценой следовало шествие в Гефсиманский сад, который находился в глубокой тени черного дерева тупело во дворе у Гарриет. Здесь Гарриет-Иисуса хватали римские воины – хватали буйно, куда яростнее, чем было сказано в Писании, что само по себе уже было страшно увлекательно, но мальчишкам нравилось играть в Гефсиманский сад, потому что играли они под деревом, где убили брата Гарриет. Его убили, когда многие из них еще даже не родились, но историю эту они все знали, сложив ее из обрывков родительских разговоров или того, о чем перешептывались перед сном их старшие братья, половину сами перевирая или додумывая, а потому дерево отбрасывало густую тень на их воображение с самых их малых лет, с той самой поры, когда им его показывали няньки – замедляя шаг на углу Джордж-стрит, склоняясь поближе, ухватив покрепче за руку, шипя, что нельзя никуда убегать одному. Никто не знал, почему дерево так и не срубили. Все были уверены, срубить его надо – и не только из-за Робина, а еще и потому, что с верхушки оно начало чахнуть – над рыжеватой листвой торчали переломанными костями унылые серые ветки, как будто в них ударило молнией. Осенью листья делались яркими, яростно-красными, но красота эта держалась всего день-другой, после чего все они разом облетали и дерево стояло голым. Новые листья были блестящими, кожистыми и такими темными, что казалось, будто они совсем черные. Они отбрасывали такую густую тень, что под деревом почти не росла трава, а кроме того, оно было таким огромным и стояло так близко к дому, что, подуй тут ветер посильнее, сказал кронировщик Шарлотте, и однажды утром она проснется, а дерево будет торчать у нее в окне спальни (“А про мальчонку я вообще молчу, – сказал он напарнику, забираясь обратно в грузовик и захлопывая за собой дверь. – Неужто эта бедняга всю жизнь будет просыпаться, глядеть в окно и видеть там вот это?”) Миссис Фонтейн говорила, что сама заплатит, лишь бы его спилили, тактично притворяясь, будто дерево и на ее дом рухнуть может. Предложение совершенно неслыханное, потому что миссис Фонтейн была такой скрягой, что даже фольгу мыла, скатывала в рулончики и потом использовала снова, но Шарлотта только головой покачала: – Нет, спасибо, миссис Фонтейн, – отозвалась она так бесстрастно, что миссис Фонтейн даже показалось, что та ее не совсем поняла. – Говорю же, – взвизгнула миссис Фонтейн, – я сама заплачу! С радостью! Оно и к моему дому слишком близко стоит, а если вдруг торнадо… – Нет, спасибо. Шарлотта не глядела на миссис Фонтейн, не глядела на дерево, в высохшей развилке ветвей которого догнивал опустевший шалашик ее умершего сына. Она глядела вдаль – за дорогу, за пустырь, заросший пыреем и кукушкиным цветом, туда, где за ржавыми крышами негритянского квартала исчезала суровая нитка железнодорожных путей. – Послушай, – сказала миссис Фонтейн уже другим тоном, – послушай-ка меня, Шарлотта. Ты думаешь, я ничего не понимаю, но я-то знаю, каково это – потерять сына. Но на все Божья воля, и с этим надо просто смириться. – Молчание Шарлотты она сочла добрым знаком и продолжила: – А кроме того, он ведь не один у тебя был. По крайней мере, у тебя еще дети есть. А вот у меня только и был бедняжка Линси. Каждый день вспоминаю то утро, когда мне сообщили, что сбили его самолет. Мы как раз украшали дом к Рождеству. Стою я на лестнице в халате и ночной рубашке, прилаживаю к люстре веточку омелы и тут слышу, что в дверь стучат. Портер, упокой его Господь – это было уже после того, как у него первый раз был инфаркт, но еще до второго. Голос у нее задрожал, и она взглянула на Шарлотту. Но Шарлотта уже ушла. Отвернулась от миссис Фонтейн и поплелась к дому. Уж сколько лет прошло с того разговора, а дерево так никуда и не делось, и домик Робина так и догнивал в ветвях. Теперь миссис Фонтейн с Шарлоттой держалась куда прохладнее. – На дочерей она вообще внимания не обращает, – сообщила она дамам в салоне миссис Нили, когда укладывала волосы. – И дома развела бардак. Заглянешь в окно, а там стопки газет аж до потолка. – Я вот думаю – сказала остролицая миссис Нили, потянувшись за лаком для волос и перехватив в зеркале взгляд миссис Фонтейн, – уж не выпивает ли она? – Вот уж чему не удивлюсь, – ответила миссис Фонтейн. Из-за того, что миссис Фонтейн часто выскакивала на крыльцо и разгоняла детей, про нее ходили разные слухи: что она, мол, ворует (и ест) маленьких мальчиков, а их толчеными костями удобряет свои клумбы с призовыми розами. Из-за того, что двор Гарриет был рядом с царством ужасов миссис Фонтейн, разыгрывать там сцену ареста в Гефсиманском саду было в разы увлекательнее. Иногда на эту удочку кто-нибудь даже попадался, а вот про дерево мальчишкам даже и выдумывать ничего не надо было. От одних его очертаний у них по коже бежали мурашки, от его душной бурой тени – дерево росло всего-то в двух шагах от залитого солнцем двора, но как будто в другом мире – делалось не по себе, даже если не знать, что тут случилось. А уж про то, что случилось, им и напоминать было не нужно, им об этом напоминало само дерево. Была у него своя сила, своя темная власть. Из-за Робина Эллисон в начальной школе чуть не задразнили. (“Мама, мама, можно мне поиграть с братиком во дворе? – Конечно, нет, ты на этой неделе его уже три раза выкапывала!”) Издевательства она сносила молча, безропотно – никто и не знал даже, сколько это все длилось, давно ли началось, – и только какой-то добросердечный учитель, узнав, что творится, сумел положить этому конец. А вот Гарриет никто не дразнил – может, из-за того, что характером она была посильнее, а может, просто потому, что ее одноклассникам дела не было до убийства, потому что тогда они были слишком малы. Но семейная трагедия придавала Гарриет жутковатого шарма, перед которым мальчишки не могли устоять. О покойном брате она говорила часто, всякий раз – со странным, своенравным упрямством, так, будто она не только знала Робина, но он и не умирал вовсе. Снова и снова мальчишки скашивали на Гарриет глаза, глядели ей в затылок. Иногда им казалось, будто она и есть Робин: такой же ребенок, как и они, который вернулся с того света и теперь знает то, что им неведомо. Вот оно, таинство кровного родства: стоило Гарриет на них посмотреть, как их так и обдавало взглядом ее умершего брата. Никому из них и в голову не приходило, что Гарриет с братом не были похожи – даже на фотографиях: живой, непоседливый, вертлявый, как малек, Робин и мрачная, надменная, неулыбчивая Гарриет, но это сила ее, а не его характера притягивала их к Гарриет, приковывала их взгляды. Мальчишки не замечали иронии, не проводили никаких параллелей между трагедией, которую они разыгрывали в тени смолисто-черного тупело, и трагедией, которая произошла тут двенадцать лет назад. У Хили было дел невпроворот: в роли Иуды Искариота он должен был выдать Гарриет римлянам, но он же (в роли Симона Петра) должен был отрезать центуриону ухо, защищая ее. Дрожа от волнения, довольный собой Хили отсчитал тридцать вареных арахисовых орешков, за которые он должен был продать Спасителя, и пока другие мальчишки его пихали и подталкивали, глотнул еще виноградной фанты, чтоб смочить губы. Чтобы предать Гарриет, ему надо было поцеловать ее в щеку. Однажды его подначили другие апостолы, и он с размаху чмокнул Гарриет в губы. То, как сурово она вытерла рот, презрительно мазнув по губам тыльной стороной ладони, пробрало его почище самого поцелуя. Всем, кому попадались на глаза замотанные в простыни апостолы Гарриет, делалось не по себе. Ида Рью, бывало, поднимала глаза от кухонной мойки и аж вздрагивала – до того странно выглядела эта мрачно шагавшая по двору маленькая процессия. Она не видела, как Хили пересчитывает на ходу арахисовые орешки, не замечала торчащих из-под его облачения зеленых кед, не слышала, как остальные апостолы вполголоса возмущаются, что им не дают защищать Иисуса игрушечными пистолетами. Она смотрела на маленькие закутанные в белое фигурки и волочившиеся за ними по траве края простыней с тем же любопытством и предчувствием чего-то дурного, с каким смотрела бы на них в теплых сумерках дня Песаха палестинская прачка: погрузив руки по самые локти в корыто с грязной колодезной водой, встрепенувшись, утирая лоб запястьем, озадаченно глядя, как мимо нее, надвинув капюшоны на глаза, идут по пыльной дороге в сторону оливковой рощи на холме тринадцать человек – и по тому, как строго и неспешно они движутся, видно, что дело у них важное, но вот какое – трудно вообразить: быть может, они идут на похороны? К постели умирающего, на суд, на религиозный праздник? Уж верно что-то серьезное – она даже на пару мгновений отвлеклась от работы, впрочем, потом она снова примется за стирку, и не подозревая, что маленькая процессия серьезно движется к новой странице в истории. – И чего вы вечно играете под этим гадким деревом? – спросила она Гарриет, когда та вернулась домой. – Потому что, – ответила Гарриет, – там темнее всего. Гарриет с малых лет увлекалась археологией: индейскими курганами, разрушенными городами, зарытыми кладами. Все началось с ее интереса к динозаврам, который потом перерос в нечто совсем иное. Едва Гарриет смогла облечь это в слова, стало ясно – интересуют ее не сами динозавры, не мультяшные бронтозаврики с длинными ресницами, которые позволяли на себе кататься и кротко выгибали шеи, чтоб дети могли съезжать с них, как с горки, не рыкающие тираннозавры и не кошмарные птеродактили. Ее интересовало то, что они вымерли. – Откуда же мы знаем, – спрашивала она Эди, которую уже тошнило от динозавров, – как они на самом деле выглядели? – Потому что люди нашли их кости. – Но, Эди, если я найду твои кости, то не узнаю, как ты выглядела. Эди ничего не ответила и продолжила чистить персики. – Эди, вот посмотри. Здесь пишут, что нашли только кость ноги, – она вскарабкалась на табуретку и с надеждой протянула книжку Эди. – А тут нарисован целый динозавр.