Маленький друг
Часть 4 из 92 Информация о книге
– Ты ведь помнишь эту песенку, Гарриет? – вмешалась Либби, перегнувшись через кухонную стойку, где она вытаскивала косточки из персиков. Дрожащим голоском она пропела: – Кости ног, кости ног сосчитать никто не мог… а за-пом-нить очень просто. – Откуда узнали, как они выглядели? Откуда узнали, что они были зеленые? На картинке они зеленые! Посмотри. Эди, посмотри! – Ну, смотрю, – кисло отозвалась Эди, даже не взглянув на картинку. – Нет, не смотришь! – Насмотрелась уже. Став постарше, лет в девять-десять, Гарриет переключилась на археологию и обнаружила родственную душу в тетке Тэт, которая охотно, хоть и путано отвечала на ее вопросы. Тэт тридцать лет преподавала латынь старшеклассникам, а выйдя на пенсию, стала интересоваться всякими “Загадками древних цивилизаций”. Многие из этих цивилизаций, по ее мнению, зародились в Атлантиде. Это атланты построили пирамиды, говорила Тэт, и статуи на острове Пасхи – тоже их рук дело, и если в Андах нашли черепа со следами трепанации, а в гробницах древних фараонов – электрические батарейки, то это все – благодаря мудрости атлантов. Книжные полки у нее дома были забиты популярными псевдонаучными книжками 1890-х годов, которые она унаследовала от своего весьма образованного, но легковерного отца, знаменитого судьи, который последние годы жизни провел под замком у себя в спальне, откуда он то и дело порывался сбежать в одной пижаме. Библиотеку он завещал своей почти самой младшей дочери Теодоре, которую он прозвал Тэттикорум[2] (сокращенно – Тэт), и туда входили такие труды, как “Антеделювиальные контроверзы”, “О существовании других миров” и “Цивилизация Му: факт или выдумка?”. Сестры Тэт эти расспросы не поощряли, Аделаида и Либби думали, что это не по-христиански, Эди – что просто глупо. – Но если эта Атланта и впрямь существовала, – сказала Либби, наморщив гладенький лобик, – почему тогда в Библии про нее ничего не сказано? – Потому что ее тогда еще не построили, – несколько бессердечно заметила Эди. – Атланта – это столица Джорджии. Ее Шерман спалил в гражданскую войну. – Ой, Эди, ну не будь ты такой гадкой. – Атланты, – сказала Тэт, – были прародителями древних египтян. – Вот-вот. Древние египтяне не были христианами, – сказала Аделаида. – Они поклонялись кошкам, собакам и всякому такому. – Они и не могли быть христианами, Аделаида. Христос еще не родился. – Может, и не родился, но Моисей хоть заставил их соблюдать десять заповедей. Никаким кошкам-собакам они не поклонялись. – Атланты, – надменно заявила Тэт, перекрикивая смех сестер, – да нынешние ученые запрыгали бы от радости, знай они то, что знали атланты. Папочка знал все про Атлантиду, и он был добрый христианин, и уж образованнее нас всех вместе взятых. – Папочка, – пробормотала Эди, – папочка меня подымал посреди ночи, говоря, что на нас вот-вот нападет кайзер Вильгельм и мне надо поскорее припрятать серебро в колодце. – Эдит! – Эдит, так нельзя. Он ведь тогда уже болел. Он ведь столько хорошего нам сделал! – Я и не говорю, что папочка был плохим, Тэтти. Я просто напоминаю, что это мне пришлось за ним ухаживать. – Меня папочка всегда узнавал, – живо вклинилась Аделаида, самая младшая сестра, она верила, что была отцовской любимицей и никогда не забывала другим сестрам об этом напомнить. – До самой своей кончины меня узнавал. В тот день, когда он умер, он взял меня за руку и сказал: “Адди, милая, что же они со мной сделали?” Не знаю, почему он только меня одну и узнавал. Так странно. Гарриет обожала разглядывать книжки Тэт, среди которых были не только сочинения про Атлантиду, но и более признанные труды, вроде “Историй” Гиббона и Ридпата, а также любовные романы в разноцветных мягких обложках, на которых были нарисованы гладиаторы, а действие разворачивалось в древности. – Это, разумеется, не исторические сочинения, – поясняла Тэт. – Так, легкие романчики, в которых исторические события – только фон. Зато они увлекательные, да и познавательные тоже. Я их давала почитать своим ученикам, чтоб хоть как-то заинтересовать их древнеримской историей. Нынешние-то романы сейчас вот так детям не раздашь, сплошную дрянь пишут, не чета этим славным, невинным книжечкам. – Она провела узловатым пальцем – из-за артрита у нее все суставы распухли – по рядку абсолютно одинаковых корешков. – Монтгомери Сторм. По-моему, у него были романы и про эпоху Регентства, он писал их под женским псевдонимом, вот только не помню, под каким. Но романы про гладиаторов Гарриет не интересовали. Все равно это были просто любовные истории, только в римских тогах, а всякую любовь и романтику Гарриет терпеть не могла. Из всех книжек Тэт она больше всего любила “Геркуланум и Помпеи. Забытые города” – с цветными иллюстрациями. Вместе с Гарриет эту книжку любила разглядывать и сама Тэт. Они садились на бархатную козетку у нее дома и переворачивали страницы: изящные фрески из разрушенных домов, лотки булочников – даже хлеб остался, сохранился идеально под пятнадцатифутовым слоем пепла, безликие, серые слепки погибших римлян, которые навеки скрючились в мучительно красноречивых позах на мощеных булыжником улицах, где две тысячи лет назад их сбил с ног дождь из пепла. – Не понимаю, как у этих бедняг ума не хватило уехать пораньше, – говорила Тэт. – Наверное, они тогда еще не знали, что это такое, вулкан. А еще, думается мне, почти то же самое было, когда ураган “Камилла” налетел на северное побережье. Тогда весь город эвакуировали, но нашлись дураки, которые никуда не поехали и засели в баре отеля “Буэна Виста”, как будто сейчас какое-то веселье начнется. И вот что я тебе скажу, Гарриет, когда вода сошла, их трупы потом еще недели три с деревьев снимали. А от “Буэна Висты” камня на камне не осталось. Ты, моя хорошая, “Буэна Висту”, конечно, не помнишь. У них воду подавали в стаканах, на которых были нарисованы рыбы-ангелы, – она перевернула страницу. – Гляди-ка. Видишь этот слепок – мертвого песика? У него в пасти так и осталось печенье. Про этого пса кто-то написал премилый рассказ, я его даже читала. Якобы пес принадлежал маленькому побирушке, которого тот очень любил, и, когда они бежали из Помпей, пес погиб, пытаясь принести мальчику еду, чтоб ему было в дороге чем питаться. Грустная история, верно? Как оно там все было, уж никто, конечно, не знает, но, по-моему, здорово похоже на правду, а? – А может, пес сам хотел съесть печенье. – Сомневаюсь. Вряд ли бедняжка мог думать о еде, когда вокруг него с криками носились люди и повсюду летал пепел. Тэт разделяла увлечение Гарриет погибшим городом, но исключительно с сентиментальной точки зрения, и не понимала, отчего Гарриет так страстно интересуют даже самые мелкие и малозанятные подробности его гибели: разбитая утварь, бурые черепки, какие-то проржавевшие металлические обломки. Она, конечно, не догадывалась, что любовь Гарриет ко всякого рода обрывкам связана с их семейной историей. Как и большинство старинных семей в Миссисипи, Кливы когда-то были богаты. Но так же, как сгинули Помпеи, так и от этого богатства не осталось и следа, хотя Кливы очень любили сами себе рассказывать истории о былой роскоши. Кое-что даже было правдой. Янки и впрямь украли у Кливов кое-какое серебро и драгоценности, хотя несметных богатств, по которым плакали сестры, там отродясь не было. Обвал двадцать девятого года сильно подкосил судью Клива, а на старости лет он сделал несколько неудачных вложений, в том числе вбухал почти все свои сбережения в безумный прожект по созданию “машины будущего” – летающего автомобиля. Когда он умер, его дочери с ужасом узнали, что судья был главным акционером несуществующей компании. Поэтому большой дом, которым Кливы владели с 1809 года – с тех самых пор, когда он и был построен, – пришлось спешно продать, чтобы расплатиться с долгами судьи. Сестры от этого так и не оправились. В этом доме выросли и они, и сам судья, и его мать, и его бабка с дедом. Хуже того, покупатель их родового гнезда мигом его перепродал, а новый хозяин сначала организовал там дом престарелых, а потом, когда дому престарелых не продлили лицензию, стал сдавать в нем жилье задешево. Через три года после смерти Робина дом сгорел. “Этот дом Гражданскую войну пережил, – горько заметила Эди, – но ниггеры его все-таки спалили”. Вообще-то дом разрушил судья Клив, а никакие не “ниггеры”, потому что почти семьдесят лет судья его не ремонтировал, как и сорок лет до того – его мать. Когда он умер, в доме уже прогнили все половицы, а фундамент был начисто изъеден термитами, еще бы немного – и он рухнул бы, но сестры только знай вспоминали с придыханием бирюзовые, с огромными махровыми розами обои ручной работы, которые выписывали аж из Франции, мраморные каминные полки с резными купидонами, люстру из шлифованного вручную богемского хрусталя, двойную лестницу, сработанную так, чтоб можно было без опаски устраивать совместные праздники: одна лестница – для мальчиков, другая – для девочек, и верхний этаж разделен надвое перегородкой, чтоб озорники посреди ночи не пробрались на девичью половину. Они почти позабыли, что к тому времени, когда судья умер, мальчики по северной лестнице не ходили уж лет пятьдесят, и ступеньки на ней так расшатались, что ею вовсе перестали пользоваться, что столовая однажды выгорела дотла, когда старенький судья выронил там парафиновую лампу, что полы проседали и протекала крыша, что в 1947 году под ногами газовщика, который пришел снять показания счетчика, просело и развалилось заднее крыльцо, а знаменитые обои ручной работы свисали со стен огромными плесневелыми лохмотьями. Забавно, кстати, что дом назывался “Напастью”. Так его прозвал дед судьи Клива – он не раз говорил, что строительство дома чуть не свело его в могилу. Теперь от дома остались только две дымовые трубы да замшелая дорожка из выложенного хитрой “елочкой” кирпича – дорожка вела к парадному крыльцу, где на приступке еще сохранились пять растрескавшихся бледно-голубых плиток с буквами “К-Л-И-В-Ы”. Гарриет эти пять голландских изразцов – осколок погибшей цивилизации – занимали куда сильнее мертвых собак с печеньями в пасти. Их нежная блеклая голубизна казалась ей лазурным цветом богатства, Европы, рая; “Напасть”, которую она восстанавливала по этим плиткам, оживала в ослепительном, фосфоресцентном ореоле мечты. Она представляла, будто ее погибший брат бродит, словно принц, по залам этого утраченного ими дворца. Дом продали, когда ей было всего полтора месяца, но вот Робин съезжал вниз по перилам красного дерева (он так однажды, рассказывала Аделаида, чуть не пробил ногами стеклянные дверцы серванта, который стоял внизу) и играл в домино на персидском ковре, а мраморные купидоны простирали над ним крылья и лукаво глядели на него из-под набрякших век. Он засыпал под чучелом медведя, которого подстрелил его двоюродный дед – дед же потом и набил чучело, он видел стрелу, украшенную выцветшими перьями сойки – стрелу эту в его прапрадеда пустил индеец-натчез во время набега в 1812 году, и она так и осталась торчать в стене гостиной. Кроме изразцов от “Напасти” уцелело немногое. Почти все ковры и мебель, все предметы интерьера – и мраморных купидонов, и люстру – распихали по ящикам с надписью “Разное” и продали гринвудскому антиквару, который дал за них от силы половину стоимости. Знаменитая стрела рассыпалась у Эди прямо в руках, когда та попыталась выдернуть ее из стены, а крошечный наконечник даже ножом не смогли выковырять из штукатурки. Изъеденное молью чучело медведя выкинули на помойку, откуда его радостно вытащили какие-то негритята и за задние лапы уволокли по грязи домой. Как же тогда воссоздать этого сгинувшего колосса? Где ей искать подсказки, на какие глядеть окаменелости? На окраине города до сих пор сохранился фундамент дома, где именно, она, правда, не знала, да и знать ей отчего-то не хотелось; посмотреть на развалины дома ее водили всего раз, давным-давно, холодным зимним днем. Она тогда была совсем маленькой, и потому ей казалось, что на фундаменте стоит что-то гораздо больше дома, может быть, даже целый город; она помнила, как Эди (одетая по-мальчишески, в брюках цветах хаки) возбужденно перепрыгивала из комнаты в комнату и показывала, где была гостиная, где столовая, где библиотека, а изо рта у нее вырывались клубы белого пара – впрочем, куда сильнее ей в память врезалось другое воспоминание – преужасное – как одетая в красный труакар Либби вдруг принимается рыдать, тянет руки к Эди и та ведет ее обратно к машине по хрустящему зимнему лесу, а Гарриет плетется за ними. Из “Напасти” удалось спасти кое-какие артефакты калибром помельче – постельное и столовое белье, посуду с вензелями, громоздкий палисандровый буфет, вазы, настольные часы из фарфора, обеденные стулья, – и они расползлись по ее дому и по домам ее бабушек; и по этим отдельным фрагментам (там берцовая кость, там позвонок) Гарриет и принялась восстанавливать облик сгинувшей в огне былой роскоши, которой она никогда не видела. Уцелевшие предметы сияли стариной – тепло, безмятежно, совершенно по-особенному: серебро было тяжелее, вышивка – богаче, хрусталь – прозрачнее, а голубой цвет фарфоровых чашек – нежнее, изысканнее. Но красноречивее всего были истории, которые достались ей от старших Кливов – разукрашенные виньетки, которые Гарриет расписывала еще причудливее, старательно создавая миф о зачарованном алькасаре, сказочном замке, которого никогда не было. Амбразурное видение мира, благодаря которому Кливы легко забывали все, чего не хотели помнить, или приукрашивали и меняли то, чего забыть не могли, у Гарриет было сужено еще больше – в самой пренеприятнейшей степени. Нанизывая заново скелет вымершего чудища, в роли которого выступало семейное богатство, она и не подозревала, что не все кости подлинные, а кое-какие и вовсе принадлежат совсем другим животным и что большая часть массивного, выпуклого остова – никакие не кости, а гипсовые подделки. (Например, знаменитая люстра богемского хрусталя приехала вовсе не из Богемии, более того – она даже хрустальной не была: мать судьи заказала ее у “Монтгомери Уорда”.) И Гарриет совсем не замечала кое-каких пыльных, незаметных мелочей, на которые она постоянно наталкивалась в своих изысканиях, а вот если б заметила, то уже держала бы в руках ключ к подлинной – и довольно неприглядной – конструкции. К тому, что пышная, внушительная, монументальная “Напасть”, которую она с таким тщанием выстроила у себя в голове, даже и близко не походила на когда-то стоявший дом, а была лишь сказкой, химерой. Гарриет целыми днями могла разглядывать старые снимки в фотоальбоме, который хранился дома у Эди (не чета “Напасти”, конечно – так, бунгало с двумя спальнями, и построен в сороковых). Вот тоненькая, застенчивая Либби – она и в восемнадцать выглядела бесцветной старой девой – волосы гладко зачесаны, в очертаниях рта, в глазах – неуловимое сходство с матерью Гарриет (да и с Эллисон тоже). Рядом с ней девятилетняя Эди – глядит презрительно, хмурит лоб, выражение лица один в один как у ее отца-судьи, который хмурится у нее за спиной. Тэт и вовсе не узнать – лицо чудное, глуповатое, она развалилась в плетеном кресле, на коленях у нее размытой тенью лежит котенок. Хохочет, глядя прямо в камеру, кроха Аделаида, которая потом троих мужей переживет. Из четырех сестер она была самая хорошенькая, если вглядеться, то и тут сходство с Эллисон просматривалось, хотя уголки губ у Аделаиды уже начали капризно опускаться. За ними высился роковой дом, на ступеньках которого виднелись голландские изразцы с буквами “К-Л-И-В-Ы”: заметить их, правда, можно было только, если изо всех сил вглядываться, но зато только эти плитки в отличие от всего остального на фото с тех пор и не переменились. Больше всего Гарриет любила фотографии с братом. Их почти все забрала себе Эди: так тяжело было глядеть на эти снимки, что их вынули из альбома и хранили отдельно, на полке в чулане у Эди, в коробке-сердечке из-под шоколадных конфет. Гарриет было лет восемь, когда она их откопала, и эту ее археологическую находку по значимости можно было сравнить разве что с обнаружением гробницы Тутанхамона. Эди и не подозревала, что Гарриет нашла фотографии, и уж тем более не догадывалась, что из-за них внучка постоянно и торчала у нее дома. Вооружившись фонариком, Гарриет разглядывала снимки, сидя в Эдином затхлом чулане, под подолами Эдиных выходных платьев, а иногда запихивала их в игрушечный чемоданчик с Барби и утаскивала к Эди в сарай – Эди, радуясь, что Гарриет больше не путается у нее под ногами, никогда не мешала ей там играть. Несколько раз она приносила фотографии на ночь домой. Как-то раз, когда их мать уже улеглась, она показала снимки Эллисон. – Смотри, – сказала она, – это наш брат. Эллисон уставилась на открытую коробку, которую Гарриет поставила ей на колени, и как будто даже испугалась. – Давай же! Посмотри! Там и ты есть. – Не хочу, – сказала Эллисон, захлопнула коробку и сунула ее обратно Гарриет. Снимки были цветные: поблекшие “полароиды” с зарозовевшими краями, липкие и рваные, потому что их выдрали из альбома. Они были заляпаны отпечатками пальцев, как будто их часто пересматривали. Самые заляпанные были проштемпелеваны черными каталожными номерами – их забирали полицейские для расследования. Разглядывать их Гарриет никогда не надоедало. Все краски на фото были нереальными, с просинью, и с годами цвета сделались еще более хрупкими, более чудными. Через них Гарриет приоткрывалась дверка в сказочный мир – магический, цельный, утраченный навеки. В этом мире был Робин – вот он спит вместе с рыжим котом Вини, вот, захлебываясь от хохота, носится по солидному – с колоннами – парадному крыльцу “Напасти”: кричит что-то в камеру, пускает мыльные пузыри через катушку, держа в руках блюдечко с пеной; вот он в скаутской форме – вытянулся в струнку, раздулся от гордости, а вот совсем маленький Робин в костюме жадной вороны – это у него была такая роль в детсадовской пьеске “Пряничный Человечек”. Костюм этот произвел фурор. Либби над ним корпела несколько недель: черное трико, сверху – оранжевые гольфы, а швы – от запястья до подмышки и от подмышки до бедра – прошиты перьями из черного бархата. Клювом стал картонный оранжевый конус, который Робину прицепили к носу. Костюм вышел такой красивый, что Робин надевал его два Хэллоуина подряд, а за ним – и его сестры, да и теперь, столько лет спустя, соседские матери, бывало, одалживали его у Шарлотты. В тот вечер, когда состоялась премьера спектакля, Эди извела на Робина целую пленку: вот он исступленно носится по дому, размахивая руками – парусят черные крылья, несколько перышек облетают на огромный, потертый ковер. Вот обхватил за шею черными крыльями зардевшуюся портниху – засмущавшуюся Либби. То он снят с друзьями – с Алексом (пекарь в белом колпаке и халате) и самим Пряничным Человечком – хулиганом Пембертоном, у которого личико аж раскраснелось от злости, до того он стыдится своего костюма. Снова Робин – извивается от нетерпения, зажат у матери между колен, пока Шарлотта пытается его причесать. Задорная молодая женщина на снимках – это, конечно, мать Гарриет, но такой легкой на подъем, очаровательной мамы, в которой так и кипит энергия, Гарриет никогда не знала. Фотографии завораживали Гарриет. Больше всего на свете ей хотелось ускользнуть из этого мира в их прохладную, синеватую прозрачность, где был жив ее брат, и стоял красивый дом, и все всегда были счастливы. Вот Робин с Эди в громадной, мрачной гостиной – оба стоят на четвереньках и играют в какую-то настольную игру, что это за игра была, она не знала, там были яркие фишки и надо было раскручивать разноцветную рулетку. Вот они снова, Робин стоит к объективу спиной и бросает Эди огромный красный мяч, а Эди, смешно выпучив глаза, подалась вперед, чтоб его поймать. Вот он задувает свечки на торте – девять свечек, это будет его последний день рождения, и Эди с Эллисон высовываются у него из-за плеча, они помогают ему задуть свечи, и смеющиеся лица так и сияют в темноте. Горячечный рождественский водоворот: сосновые ветки и мишура, под елкой гора подарков, на буфете посверкивает хрусталь – чаша с пуншем, блюда сластей и апельсинов. Стоят на серебряных подносиках припорошенные сахарной пудрой кексы, у каминных купидонов висят на шеях гирлянды из остролиста, и все хохочут, а в высоченных зеркалах отражается яркий свет люстры. На заднем плане Гарриет сумела разглядеть стоявший на праздничном столе знаменитый рождественский сервиз: с рисунком из алых ленточек, под которыми болтались позолоченные бубенцы. Сервиз этот побился при переезде, потому что грузчики его упаковали кое-как, и теперь от него ничего не осталось, кроме пары блюдец да соусника, но на фотографии вот он, целехонек – божественная роскошь. И сама Гарриет родилась в канун Рождества, когда на дворе бушевала самая снежная за всю историю Миссисипи вьюга. В коробке-сердечке нашелся снимок и этого снегопада: по обледеневшей дубовой аллее, ведущей к “Напасти”, несется Прыгунок, давно умерший Аделаидин терьер – мчится к своей хозяйке, которая держит камеру, разбрасывая снег, обезумев от радости, застыв навеки с раззявленной пастью, счастливо предвкушая, как вот-вот напрыгнет на мамочку. Вдалеке виднеется распахнутая дверь “Напасти”, в дверях стоит Робин и весело машет фотографу, а за его пояс робко цепляется Эллисон. Он машет Аделаиде, которая и сделала этот снимок, и Эди, которая помогает ее матери вылезти из машины, и еще он машет своей новорожденной сестре Гарриет, которой он еще и в глаза не видел – ее только-только, в белоснежный сочельник, привезли домой из больницы. Гарриет видела снег всего два раза в жизни, но всю жизнь помнила, что родилась в снегопад. И каждый сочельник (рождественские обеды теперь стали скромнее, печальнее, все собирались вокруг газовой горелки в душном, низеньком домике Либби и пили эггног) Либби, Тэт и Аделаида рассказывали одну и ту же историю, как они, значит, набились в Эдино авто и поехали в Виксбург, в больницу, чтобы по этакому снегу привезти Гарриет домой. – Ты стала самым лучшим нашим рождественским подарком, – повторяли они. – А как радовался Робин! Накануне того, как мы поехали тебя забирать, он всю ночь не мог уснуть и до четырех утра и бабке своей спать не давал. А когда он тебя впервые увидел, когда мы уже принесли тебя домой, он минутку помолчал, а потом и говорит: “Мам, ты, наверное, у них там самого хорошенького малыша выбрала”. – Гарриет была таким послушным ребенком, – вздохнула мать Гарриет, которая сидела возле горелки, обхватив колени руками. Рождество, как и день рождения Робина, и годовщину его смерти, Шарлотта переживала особенно тяжело, это все знали. – Я была послушной? – Да, солнышко, очень послушной. И это была правда. Гарриет никогда не плакала и вообще никому не доставляла никаких неудобств, пока не выучилась говорить. Была у Гарриет в коробке-сердечке и самая любимая фотография, которую она разглядывала снова и снова при свете фонарика: на ней Робин и Эллисон вместе с Гарриет сидят в гостиной “Напасти” под елкой. Насколько Гарриет было известно, это был их единственный общий снимок, единственное фото с ней в их старом доме. Ничто на снимке не указывало на то, что их ждет череда несчастий. Через месяц умрет старик-судья, они потеряют “Напасть”, а весной Робин погибнет, но тогда, конечно, этого никто не знал: на дворе было Рождество, в семье было прибавление, все были счастливы и думали, что счастье это будет длиться вечно. На фотографии босая и насупленная Эллисон в белой ночной рубашке стояла рядом с Робином, который с восторгом и замешательством держал малютку Гарриет – как будто ему купили новомодную игрушку, к которой он пока не знал, как подступиться. За ними переливалась огнями елка, а в уголке снимка виднелись любопытные морды кота Вини и терьера Прыгунка, они были что те животные, которые пришли поклониться чуду в вифлеемских яслях. Улыбались сверху мраморные купидоны. Свет на фото был дробленый, сентиментальный, пылающий предвестием беды. К следующему Рождеству помрет даже Прыгунок. Когда Робин погиб, Первая баптистская церковь объявила о сборе пожертвований в его честь – на них купили бы потом куст японской айвы или новые подушки на скамьи, но никто не думал, что денег соберут так много. Церковные окна – шесть штук – были витражными, с изображением сцен из жизни Христа, один из витражей во время вьюги пробило суком, и оконный проем с тех пор так и был забит фанерой. Пастор, который уж отчаялся прикидывать, во сколько обойдется церкви новый витраж, предложил на него и потратить собранные деньги. Значительную сумму собрали городские школьники. Она ходили по домам, устраивали лотереи, торговали печеньем собственной выпечки. Друг Робина, Пембертон Халл (тот самый Пряничный Человечек из детсадовской пьески), отдал на памятник погибшему другу почти двести долларов – этакое богатство, уверял всех девятилетний Пем, хранилось у него в копилке, но на самом деле деньги он стащил из бабушкиного кошелька. (Еще он пытался пожертвовать обручальное кольцо матери, десять серебряных ложечек и невесть откуда взявшийся масонский зажим для галстука, усыпанный бриллиантами и явно недешевый.) Но и без этих внушительных пожертвований одноклассники Робина собрали весьма солидную сумму, а потому вместо того, чтоб снова вставлять витраж со сценой брака в Кане Галилейской, было решено не только почтить память Робина, но и отметить так старательно трудившихся ради него детей. Новое окно представили восхищенным взорам прихожан полтора года спустя – на нем симпатичный голубоглазый Иисус сидел на камне под оливковым деревом и разговаривал с очень похожим на Робина рыжим мальчиком в бейсболке. пустите детей приходить ко мне – такая надпись бежала по низу витража, а на табличке под ним было выгравировано следующее: Светлой памяти Робина Клива-Дюфрена От школьников города Александрии, штат Миссисипи “Ибо таковых есть Царствие Небесное”. Всю свою жизнь Гарриет видела, как ее брат сияет в одном созвездии с архангелом Михаилом, Иоанном Крестителем, Иосифом, Марией, ну и, конечно, самим Христом. Полуденное солнце текло сквозь его вытянувшуюся фигурку, и той же блаженной чистотой светились его одухотворенное курносое личико и озорная улыбка. И так ярко оно светилось потому, что чистота его была чистотой ребенка, а значит – куда более хрупкой, чем святость Иоанна Крестителя и всех остальных, однако на всех их лицах – в том числе и на личике Робина – общей тайной лежала тень вечного равнодушного покоя. Что же именно произошло на Голгофе или в гробнице? Как же плоть проходит путь от скорби и тлена до такого вот калейдоскопного воскресения? Гарриет не знала. А вот Робин – знал, и эта тайна теплилась на его преображенном лице. Воскресение самого Христа очень ловко называли таинством, и отчего-то никому не хотелось в этом вопросе докопаться до сути. Вот в Библии написано, что Иисус воскрес из мертвых, но что это на самом деле значит? В каком виде Он вернулся – как дух, что ли, как жиденький какой-нибудь призрак? Но нет же, вот и в Библии сказано: Фома Неверующий сунул палец в рану от гвоздя у Него на ладони; Его во вполне себе телесном обличии видели на пути в Эммаус, а в доме одного апостола Он даже немного перекусил. Но если Он и впрямь воскрес из мертвых в своей земной оболочке, где же Он сейчас? И если Он взаправду всех так любил, как сам об этом рассказывал, то почему тогда люди до сих пор умирают? Когда Гарриет было лет семь-восемь, она пришла в городскую библиотеку и попросила дать ей книжек про магию. Но открыв эти книжки дома, она пришла в ярость – там были описания фокусов: как сделать так, чтобы шарик исчез из-под стаканчика или чтоб у человека из-за уха вывалился четвертак. Напротив окна с Иисусом и ее братом был витраж, изображавший воскрешение Лазаря. Гарриет снова и снова перечитывала в Библии историю Лазаря, но там не было ответов даже на простейшие вопросы. Что рассказал Лазарь Иисусу и сестрам о том, как он неделю пролежал в могиле? И что, от него так и воняло? А он сумел потом вернуться домой и жить с сестрами, как и прежде, или теперь все соседи его боялись и потому ему, может быть, пришлось уехать куда-нибудь и жить в одиночестве, как чудищу Франкенштейна? Гарриет никак не могла отделаться от мысли о том, что будь она там, то уж рассказала бы обо всем поподробнее, чем святой Лука. Но, может, это все была выдумка. Может, и сам Иисус никогда не воскресал, а люди просто придумали, что Он воскрес, но если Он и впрямь откатил камень и вышел из гробницы живым, то почему тогда этого не мог сделать ее брат, который по воскресеньям сиял подле Него?