Маруся отравилась: секс и смерть в 1920-е
Часть 2 из 31 Информация о книге
И в мученьях умерла, Погибая от злодеек». Главный парадокс двадцатых — который поможет нам понять многие парадоксы девяностых и нулевых, — связан с тем, что революция не принесла ни новых жанров, ни новых героев. А если и принесла, все это не приживалось: ни драматические монтажи Вишневского, лишенные психологизма, ни «литература факта», насаждавшаяся ЛЕФовцами, не имели ни читательского, ни зрительского успеха. Продолжался все тот же «Санин», только теперь эти эротические драмы разыгрывались уже в студенческих и заводских общежитиях. В одном романе нулевых революционный поэт, сторонник новых форм, заявлял: «Пролетариат сделал революцию не для того, чтобы ходить в академический театр!» «Верно, — отвечал ему более проницательный скептик. — Пролетариат сделал революцию для того, чтобы ходить в синематограф». Литература двадцатых не предложила сколько-нибудь ярких производственных романов. Критика вцепилась в «Цемент Гладкова», потому что все остальное в этом жанре было уж вовсе некондиционно; даже в тридцатые, когда к борьбе за производственный роман подключились лучшие литературные кадры из уцелевших — Валентин Катаев, Мариэтта Шагинян, Илья Эренбург, — читать «Гидроцентраль» или «День второй» можно было только на безрыбье. В двадцатые альтернатива еще наличествовала: пышно расцвел советский любовный роман, параллельно развивался плутовской. То-то и чудо, что величайшая из мировых революций осталась не отображена в прозе. В поэзии кое-что было, в основном по горячим следам, в драматургии тоже, но проза двадцатых, еще не загнанная в идеологическое русло, от революции отворачивалась. Интересней было рассказывать о похождениях Великого провокатора Хулио Хуренито, Великого комбинатора Остапа Бендера и прочих прелестных авантюристов: Невзорова из «Ибикуса» А. Толстого, «Растратчиков» Катаева, «Форда» Юлия Берзина, Обольянинова из булгаковской «Зойкиной квартиры». Писатели с куда большей охотой писали, а читатели читали авантюрные романы, но уж никак не историю партизанской борьбы или пролетарского трудового подвига. Вторая же линия прозы двадцатых — прямое продолжение главной коллизии Серебряного века, отчаянной борьбы Эроса с Танатосом: что раньше было темой «Ключей счастья» или «Гнева Диониса», или фильмов с Верой Холодной и Верой Малиновской, теперь стало темой комсомольских диспутов. «Молодая советская литература» — так ее называли — озаботилась вопросом свободной любви и права на самоуничтожение. Эта коллизия в последнее время привлекает внимание многих российских и зарубежных исследователей — сошлемся хотя бы на фундаментальную статью 2005 года «Эротическая тема в ранней советской литературе», написанную Александром Беззубцевым-Кондаковым. На что уж пуританином был Ленин, — а и он, согласно воспоминаниям Клары Цеткин, сказал ей: «В области брака и половых отношений близится революция, созвучная пролетарской». Вопрос только в том, случится ли эта революция ВМЕСТЕ с пролетарской — или ВМЕСТО нее, как способ погасить неизбежное разочарование; печальная правда заключается в том, что осуществилось второе. 2 Но тут, собственно, не одна, а три темы. Первая — свободная любовь, теория «стакана воды», приравнивание полового чувства к обычному голоду, который мы удовлетворяем без всяких моральных исканий и угрызений совести; избавление любви от романтического флера, стыдливости, ритуала ухаживаний. Вторая — новые конфигурации семьи: коммуна, «любовь втроем», иногда — вариации хлыстовской секты, где хлыстовская богородица одаривает избранных своей любовью, а все вместе служат ей. И третья — тесно связанная с ними: скука, одиночество, ранняя пресыщенность и рискованные эксперименты с собственной жизнью. После того как в ранние годы испробовано все, смерть воспринимается как последнее острое ощущение; гротеск же тут в том, что мысли и страсти Серебряного века выражаются языком и стилем комсомольца двадцатых, у которого в голове каша из культпросветовских брошюр, марксистских цитат, уличного жаргона и бульварной литературы, которая вдруг стала на вес золота. Эта мгновенно узнаваемая смесь бурлит в отчетах о студенческих диспутах, в газетной публицистике и в ранней советской прозе, герои которой говорят на ужасной смеси высокого штиля, бульварных штампов и самой грязной уличной брани. В первую очередь это касается стиля рудинского «Содружества», в меньшей — повестей Чумандрина и Брика, но именно этот сдвинутый язык больше всего говорит об эпохе: речь блистательного и трагического века в устах нового поколения выглядит как девка, брошенная в полк. Что же, революция ничего не изменила? Как сказать. Она не сняла ни одной метафизической проблемы, не отменила чувства общего тупика, и это самый печальный показатель: социальный переворот не стал антропологическим. Новый человек, которого чаяла вся культура модерна, не осуществился, главная утопия рухнула, да уже и Первая мировая была предвестием этого краха. В этом смысле разочарование было общим и накрывало даже тех, кто не мог его сформулировать, — а после красного террора и эмиграции таких стало большинство. Нэп воспринимался не как послабление, не как мирная передышка, а как глобальное поражение, и в этом горьком разочаровании были едины даже такие антагонисты, как оставшийся Маяковский и уехавший Ходасевич. Нэп был идеальным временем для авантюристов, но и они презирали эту компромиссную эпоху. Взять власть оказалось недостаточно: мировая революция не состоялась, радикальная перековка психики не случилась. Новое эротическое помешательство, охватившее уцелевших, было по природе такой же унылой и, в сущности, самоубийственной оргией, как эрос Серебряного века, так пышно и безвкусно расцветший в 1907–1911 годах. Памятником этого расцвета остались сочинения Арцыбашева (не выдерживающие, в общем, никакой критики), «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал, «Крылья» Кузмина (скромнейшие даже по советским меркам), «Творимая легенда» Сологуба, даже «Суламифь» Куприна, относительно которой Горький отчасти справедливо выразился, что Соломон там смахивает на ломового извозчика. Саша Черный припечатал всех — и его сатира 1908 года полностью применима и к эротическому буму двадцатых: «Проклятые» вопросы, Как дым от папиросы, Рассеялись во мгле. Пришла Проблема Пола, Румяная фефела, И ржет навеселе. Заерзали старушки, Юнцы и дамы-душки И прочий весь народ. Виват, Проблема Пола! Сплетайте вкруг подола Веселый «Хоровод». Ни слез, ни жертв, ни муки… Подымем знамя-брюки Высоко над толпой. Ах, нет доступней темы! На ней сойдемся все мы — И зрячий и слепой. Или, как год спустя сформулировал он же: «Отречемся от старого мира и полезем гуськом под кровать». Трудно признать, что нечто подобное творилось и в двадцатые, которые мы-то, ученики советской пропаганды, привыкли воспринимать как эпоху победившего авангардизма; но Маяковский не зря назвал свое программное стихотворение 1921 года «О дряни». Если в чем и остался авангардизм, так в половом вопросе. Здесь тон задавала Александра Коллонтай, которую в СССР помнили главным образом как посла в Швеции, — но Бунин, скажем, воспринимал ее совершенно иначе: «Была когда-то похожа на ангела. С утра надевала самое простенькое платьице и скакала в рабочие трущобы — „на работу“. А воротясь домой, брала ванну, надевала голубенькую рубашечку — и шмыг с коробкой конфет в кровать к подруге: „Ну давай, дружок, поболтаем теперь всласть!“» Бунин, впрочем, с современниками мало церемонился — для более серьезного изучения личности и взглядов Коллонтай рекомендуем несколько недавних статей Артемия Пушкарева, но прежде всего ее собственные тексты двадцатых — «Дорогу крылатому Эросу! Письмо к трудящейся молодежи» или «Новую мораль и рабочий класс». Там она характеризует революционную эпоху с великолепной простотой и даже невинностью: «Брачное общение возникало попутно, среди дела, для удовлетворения чисто биологической потребности, от которой обе стороны спешили отвязаться, чтобы она не мешала основному, главному — работе на революцию». Мирная передышка позволила заменить бескрылый Эрос крылатым, но это никак не приводит к реставрации традиционной семьи: напротив, половые запросы удовлетворяются без ханжества, и удовлетворение это обставляется с пафосом и некоторой даже пышностью. «С удивлением замечаешь в руках ответственных работников, которые в прошлые годы читали только передовицы „Правды“, протоколы и отчеты, — книжечки беллетристического свойства, где воспевается „крылатый Эрос“…» — признается автор. Ничего удивительного: победивший пролетариат и даже его вожди хотят, чтобы им «сделали красиво». «Не попутчица» Осипа Брика — как раз про это. Текст из рук вон плохой (Брик и не старался писать «художественно»), но социально точный. А что фабула ходульна — так ЛЕФовцев фабула не интересовала: литература вещь функциональная, и если, чтобы достучаться, нужно писать треш — будем писать хоть треш, хоть ямбом. Главный вопрос новой эпохи Коллонтай формулировала так: «Как построить отношения между полами так, чтобы эти отношения, повышая сумму счастья, вместе с тем не противоречили бы интересам коллектива?» И отвечала: частно-собственнические буржуазные отношения должны уступить место «любви-товариществу», в полном соответствии с мечтаниями Чернышевского: «…чувство любви как в широком смысле слова, так и в области отношения между полами может и должно сыграть в деле упрочения связи не в области семейно-брачных отношений, а в области развития коллективистической солидарности». «„Симпатические скрепы“ между всеми членами нового общества вырастут и окрепнут, „любовная потенция“ подымется и любовь-солидарность явится таким же двигателем, каким конкуренция и себялюбие являлись для буржуазного строя». Разумеется, все эти свободные связи должны диктоваться не похотью, а общностью интересов, но буржуазные добродетели вроде моногамии для пролетариата недействительны: «Для классовых задач рабочего класса совершенно безразлично, принимает ли любовь форму длительного и оформленного союза или выражается в виде преходящей связи. Идеология рабочего класса не ставит никаких формальных границ любви». Читать все это довольно забавно, особенно если обладаешь конкретным, буквалистским мышлением: «Как бы велика ни была любовь, связывающая два пола, как бы много сердечных и духовных скреп ни связывало их между собою, подобные же скрепы со всем коллективом должны быть еще более крепкими и многочисленными, еще более органическими. Буржуазная мораль требовала: всё для любимого человека. Мораль пролетариата предписывает: всё для коллектива». Рисуется какое-то коллективное упоение любовью в духе позднего Рима, но, разумеется, никакого свального греха Коллонтай в виду не имела. Ее занимал только отказ от собственничества и буржуазных условностей. Однако товарищи по партии ее решительно не поняли: Полина Виноградская, инструктор отдела работниц ЦК ВКП(б), утверждала, что «излишнее внимание к вопросам пола может ослабить боеспособность пролетарских масс». Удивительно, какими пуританами в теории были все эти модернисты на практике: Луначарский, демонстративно вступивший в брак с красавицей актрисой Малого театра Натальей Розенель, младше его на 27 лет, — причем у обоих это был второй брак, — писал: «…в нашем обществе единственно правильной формой семьи является прочная парная семья, тот же, кто решается на частые разводы, является „контрой наших дней“». Троцкий тоже утверждал, что партия должна следить за чистотой нравов, — хотя собственная его жизнь отнюдь не пример пуританства. Коллонтай быстро поняла тенденцию и свернула пропаганду «Крылатого Эроса», а о «половом коммунизме» больше не писала. 3 Но идеи свободной любви, обмена партнерами и тройственных семей вошли в моду и стали одним из символов эпохи. На практике, однако, все обернулось страданиями, поскольку именно инстинкт собственника умирает последним; свободная любовь превратилась в череду скандалов и разочарований, мужчины не были готовы к тому, что девушки станут сами выбирать партнеров, а девушек оскорбляло отсутствие ритуала ухаживаний. Наиболее беспристрастным свидетельством этого разочарования — теперь уже в сексуальной революции — оказался нашумевший рассказ Пантелеймона Романова «Без черемухи» (1926). В рассказе этом увидели клевету, это участь почти всей сколько-нибудь серьезной прозы советских времен. А между тем Романов не сказал ничего нового: «Девушки легко сходятся с нашими товарищами-мужчинами на неделю, на месяц или случайно — на одну ночь. И на всех, кто в любви ищет чего-то большего, чем физиология, смотрят с насмешкой, как на убогих и умственно поврежденных субъектов». Начались диспуты и публичные осуждения: «Некоторые „бытописатели студенчества“ ‹…› до сих пор пробавляются падалью полового вопроса и свои собственные сексуальные переживания выдают за студенческий быт», — негодовал автор еженедельника «Ленинградский студент». На диспуте в Академии комвоспитания имени Крупской Романова осуждали, хоть и не единодушно; заодно досталось Сергею Малашкину, автору повести «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь». Героиня этой повести, Татьяна Аристархова, сделалась символом половой распущенности, и Малашкин, писатель малоодаренный, замечательный главным образом тем, что прожил сто лет (1888–1988), вынужден был постоянно объясняться по поводу «Луны»: он взял нетипичный случай, писал о ничтожно малой больной части нашей молодежи… Повесть выдержала шесть переизданий, но потом надолго попала в список литературы, подлежащей изъятию из библиотек. А между тем темы любви и смерти в повести этой как раз переплетаются: вешается Шурка, участница «афинских ночей», во время которых комсомольцы пьют вино и курят анашу. «Милая Танюша, целую тебя всю и пишу тебе, что я сгорела вся и гореть так, как горела до этого, не могу — ничего во мне для огня не осталось. Впрочем, уверяю тебя, что жить мне очень хочется, но не могу: не по мерке мне эта жуткая, всепотрясающая эпоха, которая своим приходом застала меня вылупленной только что из пеленок старого… Прощай. Я страшно хочу жить… Еще не сердись за то, что я смотрела на твоего Петра в нашу последнюю и скучную ночь: когда я смотрела на твоего Петра, я ничего дурного в голове не держала, я только думала: „По плечу ли ему наша эпоха?“ — вот и всё… Скажу тебе, несмотря на его спокойствие, воловье здоровье, на поразительную веру, я этого вопроса не решила. Твоя Шурка». Это предсмертное письмо приводит в своей исповеди Татьяна Аристархова — и трудно всерьез анализировать этот текст, настолько он, как и вся повесть Малашкина, ходулен; однако многие герои тогдашней прозы изъяснялись так же — и коряво, неумело говорили о том же. Дело и в ранней пресыщенности, и в мучительном внутреннем раздрае, когда стараешься выглядеть грубее и глупее, чем ты есть, но главное — сексуальная революция оказывается таким же иллюзорным выходом, как и социальная. Степень свободы ничего не меняет — как и количество пролитой крови не превращает страну в царство будущего. «Россия, кровью умытая» — так назывался роман Артема Веселого — остается все той же Россией, только окровавленной и сильно истощенной; надежда на обновление путем свободной любви оказалась столь же наивна, как и слепая вера в социальное раскрепощение. Дореволюционная жизнь описана у Малашкина (а до этого — у Романова) с брезгливостью и тоской, но революция принесла в эту жизнь лишь бесконечную вульгаризацию, упрощение и опошление — а в остальном все вернулось на круги своя. И новый человек, описанный Рудиным в «Содружестве», оказался точно так же уязвим перед обычной похотью и ревностью, а два участника содружества, этой студенческой коммуны, погибли жестоко и глупо. И всего-то оказалось достаточно вселить в их среду Лизу с ее «бедрами роженицы и грудью спортсменки», чтобы все они оказались на поверку пошляками, а один еще и насильником. Бесспорно талантливое произведение, включенное в этот сборник, — повесть забытого ныне Глеба Алексеева (1892–1938) «Дело о трупе». Алексеев написал довольно много, и его проза интересна не только как свидетельство эпохи; самый известный его роман — «Подземная Москва», о поисках библиотеки Ивана Грозного. Но лучшее, что он написал, — сатирические повести и рассказы о второй половине двадцатых, среди которых выделяется «Дунькино счастье», сказ не хуже Зощенко, с деталями весьма колоритными: «Сидит она на стульчике без рубашки, дрожит, и вижу: очень боится. Подняла на Клавдию Ивановну свои детские глазки, а глазки-то словно серпом подкошены: — Что ж мне теперь делать? Очень помирать не хочется в мои молодые годы! — Зачем же, — отвечает Клавдия Ивановна, — помирать? Не надо помирать! Родится у вас ребенок, выйдете замуж за отца вашего ребенка и, может быть, очень счастливы будете? — Замуж, — говорит, — я за него пойти не могу. Он — сам всего шестнадцать лет имеет, без совершеннолетия, — говорит, — живет и на даче надо мной снасильничал…» «Дело о трупе», напечатанное в «Красной нови», многих обмануло, Георгий Адамович даже принял его за подлинный дневник — серьезный комплимент для автора. В «Литературных беседах» Адамович написал: «Мне бы хотелось только заметить, что не надо по поводу этого дневника говорить о растлевающем влиянии комсомола на русскую молодежь, о порче нравов в коммунистической России, — и т. п. Пусть это и верно само по себе — тут это было бы „мимо“. Дневник Шуры Голубевой — о любви и смерти. Всегда и везде были смерть и любовь. Не следует искажать их пустыми домыслами». Адамовичу представлялось даже, что комментарий к этому дневнику — который от первой до последней строки выдумал, тонко стилизовав, Глеб Алексеев, — мог бы написать только Розанов. Понятно преклонение молодого Адамовича перед правдой дневника в противовес литературе вымысла (эта мода затронула только ЛЕФовцев), но насчет любви и смерти он все-таки хватил. Повесть Алексеева не о любви и не о смерти, а о куда более опасном и печальном явлении — она о скуке и бескультурье, и в этом смысле послереволюционная русская жизнь оказалась значительно хуже дореволюционной. Шура Голубева кончает с собой не потому, что любит Серко, — да и Серко она любит лишь от скуки, потому, что ей делать больше нечего. «Дело о трупе» — название неслучайное. Вся жизнь, которой живет Шура Голубева, — жизнь выхолощенная, мертвая; и слова, которыми она говорит о своей любви, и песенки, которые переписывает в дневник, — мертвые. Она даже стреляется только потому, что делать ей больше нечего. Обесцененная жизнь, ничего не стоящая смерть, полное отсутствие интересов и перспектив — все это было понятно и в 1925 году, когда Алексеев писал свою стилизацию. Студент начала века от скуки и пустоты мог хоть книжку почитать — или хоть поучаствовать в революции, на каковую еще возлагались надежды. Красному студенту двадцатых или фабричной работнице — «банкоброшнице» — остается только стреляться. Всё остальное они уже попробовали, а оружия в стране пока достаточно. 4 Особняком стоит в этой книге роман Льва Гумилевского «Собачий переулок»: прочие тексты мы привели весьма фрагментарно, отобрав не то чтобы всю «клубничку», но наиболее показательные эпизоды и монологи, — а этот текст перепечатываем почти целиком, и не потому, что его в свое время тоже настрого запретили и переиздали лишь в 1990-м, — а потому, что уж очень он показателен. Многие считают, что критика двадцатых сломала Гумилевскому судьбу, вытеснив его в биографы и популяризаторы, — мы же полагаем, что в качестве биографа он написал несколько отличных книжек, а романы его «Собачий переулок» и «Игра в любовь» написаны хуже некуда, что и делает их почти шедеврами, ибо исполнение адекватно материалу. Выделяется на фоне этой ходульной прозы потрясающий документ, помещенный в «Игру» без изменений: это письмо комсомольца комсомолке, заимствовано оно из «Комсомолки» же, где спровоцировало очередной диспут. Юноша, начитавшийся кинематографических журналов, насмотревшийся американских фильмов и наслушавшийся фокстротов и танго, излагает свои требования фабрично-салонным языком, обычным для этой эпохи: меня ласкать, изучать способы ласки, нужные мне, никогда не смотреть ни на кого другого заманивающим взглядом и т. д. Сцена в санатории из той же «Игры», где курортники интересуются исключительно алкоголем и развратом, тоже написана с великолепной языковой точностью; вообще у Гумилевского диалоги живей действия, которое загнано в детективную интригу и лишено последних остатков правдоподобия. И тем не менее атмосферу своего «Собачьего переулка» он передает — хотя бы качеством своей совершенно бульварной прозы. Удивительно дешевая вещь — но как вы хотите писать о таких страстях? «Он досадливо встряхнулся: — Кажется, естественно, что я, нуждаясь в женщине, просто, прямо и честно по-товарищески обращаюсь к тебе! Анны нет. Что же, ты не можешь оказать мне эту услугу?! Тон его голоса свидетельствовал о полной его правоте. Девушка растерялась от легкой обиды, звучавшей в его словах. Она отодвинулась. — Фу, какая гадость! Ты за кого меня принимаешь, Хорохорин? — Считал и считаю тебя хорошим товарищем! Ведь если бы я подошел к тебе и сказал, что я голоден, а мне нужно работать, разве бы ты не поделилась со мной по-товарищески куском хлеба? Убийственная простота его логики поразила ее. Она съежилась, но затем возразила быстро, давая себе время подыскать и другие, более сильные возражения: — Послушай, — резко ответила она, — но ведь от голода люди умирают, болеют, а от неудовлетворения таких, как у тебя, скотских потребностей еще никто не умирал и никто не болел! Он немного смутился, но тут же с не меньшей резкостью и силой оборвал ее: — Физически — да, но душевное равновесие может быть потеряно. Это необходимо! ‹…› Уходя, она добавила тихо: — Не думаю я, что по-товарищески с твоей стороны подходить ко мне с такими разговорами. Это — безобразие! Хорохорин посмотрел на нее с презрением. Все это цельное, как ему казалось, стройное, уравновешенное, материалистическое миросозерцание возмутилось в нем. Медичка показалась ему жалкой, трусливой, по-обывательски глупой. Он решительно дернулся с места, сжал кулаки, словно готовясь к реальной борьбе с каким-то врагом, и пошел прочь из буфета».