Маруся отравилась: секс и смерть в 1920-е
Часть 3 из 31 Информация о книге
Дальше там двойное самоубийство, которое оказывается убийством, — спойлеры никому не помешают, поскольку и сама интрига не представляет интереса. Снова связь любви и смерти, снова суицидальная мания, снова соития от скуки, смерть от скуки, диспуты и проработки — вся атмосфера невыносимой пошлости, контрастирующая, понятное дело, с весной и пробуждением природы, которая, в свою очередь, пробуждает в героях инстинкты. Но думаю, именно после «Собачьего переулка» читателю многое станет ясно относительно революции, которая якобы раскрепостила героев — а на деле уничтожила все высокое, сложное и умное, что было в их жизни, скомпрометировала или втоптала в грязь все, что отвлекало от «свинцовых мерзостей». Остались похоть и тоска — две главные эмоции прозы двадцатых годов. Можно, разумеется, сказать, что подлинная жизнь кипела в других местах, что был и энтузиазм, и стройки, и здоровые отношения, — то есть привести все оправдания и самооправдания, которыми авторы пытались отвести от себя упреки в очернительстве. Но жизнь устроена так, что остается в читательской — и в исторической — памяти прежде всего то, что зафиксировано в литературе; а литература двадцатых либо ходульна — и тогда ей нет никакой веры, либо бульварна — и тогда ее обвиняют в клевете, но по крайней мере читают и перечитывают. Никакого жизнерадостного строительства в литературе двадцатых, написанной по горячим следам, нет: есть либо зверства Гражданской, как у Бабеля в «Конармии», либо мучительная послевоенная ломка, либо «угар нэпа» со всей его густой пошлостью. Двадцатые годы отличаются от Серебряного века только полным отсутствием надежды — потому что все варианты уже испробованы (да, конечно, уровнем разговора). Некоторое исключение составляет, казалось бы, пьеса Сергея Третьякова «Хочу ребенка» — как раз довольно жизнерадостная на этом фоне; ее героиня, Милда, вопреки всем условностям хочет родить ребенка без мужа и отстаивает право гордо называться матерью-одиночкой. И все же при всей «позитивности» и жизнерадостности финала, пьеса эта до постановки так и не дошла. И Мейерхольд планировал играть ее как диспут. С последующим (а возможно, что и попутным, прямо на сцене) обсуждением, и очень может быть, что такая постановка спасла бы эту весьма тяжеловесную, хоть и не лишенную достоинств драму. Но напечатаны были всего две сцены, которые Маяковский отобрал для «ЛЕФа». И если посмотреть на это сочинение беспристрастно — обнаружится, что порыв Милды ни в ком не находит участия, не вызывает сочувствия. Странное дело: ребенок — символ новой жизни, счастливого поколения, которое будет счастливее нас, не вписывается в атмосферу двадцатых начисто. С ним некому сидеть, его некому растить — надо либо работать, либо выживать, либо наслаждаться молодостью, пока есть возможность, — но пафос деторождения совершенно не сочетается со свободной любовью. Это опять-таки странным образом (на самом деле ничего странного) монтируется с важным инвариантом фаустианского сюжета о русской революции: герои поглощены своей страстью, революция олицетворяется адюльтером и совместным бегством, но свобода беглецов очень быстро оборачивается несвободой, а ребенок просто умирает, поскольку до него никому дела нет. Смерть ребенка — важный сюжетный мотив «Хождения по мукам», «Цемента», «Тихого Дона», «Доктора Живаго» и даже «Лолиты»; общество, появившееся на свет в результате беззаконной страсти, нежизнеспособно. «Хочу ребенка!» — общий вопль страны, понадеявшейся на своих новых граждан — и целенаправленно истребившей их. Удивительное дело, но чем свободней любовь в литературе двадцатых, тем она бесплодней; и у Бабеля в «Нефти» (1934) хотели сначала сделать аборт, но, в соответствии с духом времени, передумали. Ребенок, надо полагать, попадет в детдом, ибо родители его (по крайней мере мать-одиночка, работающая вместе с повествовательницей в Нефтесиндикате) вряд ли благополучно переживут Большой террор. Социальная и сексуальная революции, посулив новую степень свободы, привели лишь к новому закрепощению — а иногда и к самоубийству; изложено все это в очень плохой, но чрезвычайно увлекательной прозе, которая и представляется самым интересным результатом происшедшего. Особенно интересный аспект темы — постепенное возвращение к норме и разочарование в семейной утопии, в частности, в новой «треугольной» конфигурации семьи. Тут наглядней всего сценарий Виктора Шкловского «Третья Мещанская». Шкловский, переживавший в тот момент серьезное охлаждение с кругом Маяковского (предположительной причиной разрыва были слова, сказанные им Лиле: «Здесь ты только домохозяйка, твое дело разливать чай!»), мог иметь в виду в качестве прототипов именно Маяковского и Бриков, но сам он многократно свидетельствовал, что толчком к созданию сценария послужила газетная заметка. Все та же «Комсомолка» рассказывала, как встречать девушку из роддома явились два предполагаемых отца, которые вместе собирались оплачивать воспитание сына (как они там рассчитывали наладить тройственный союз — история умалчивает). Такая история по меркам 1927 года вовсе не была сенсацией — гораздо значимей то, что фильм Абрама Роома по этому сценарию заканчивался бегством героини из тройственного союза (об этом же и пьеса Платонова «Дураки на периферии»). Она хотела принадлежать одному, а когда это оказалось невозможным — покинула обоих. Фильм Роома рассказывал о крахе эксперимента, что инстинкт оказался неискореним, о том, что от революционных преобразований человеческой природы предстояло вернуться к ненавистной, но единственно возможной норме. Вячеслав Полонский в статье «Блеф продолжается» — продолжении памфлета «ЛЕФ или блеф?» — упоминал собрание политуправление РККА, на котором фильм «Любовь втроем» (первоначальное название «Третьей Мещанской») не был рекомендован к просмотру красноармейцами. По Полонскому, это приговор массы мещанскому по сути искусству ЛЕФа, хотя мало кто так проклинал мещанство, как ЛЕФ. Полемика закончилась ничем, поскольку и Полонский не был для партийного руководства «классово своим», — но внутри литературного цеха большинство явно брало его сторону: Шкловский и его товарищи успели перессориться почти со всеми. Время экспериментов — в литературе, кинематографе и семье — заканчивалось. 5 В эту книгу включены три классических текста, чье качество и статус бесспорны, но судьба складывалась по-разному: «Наводнение» Замятина (1929), «Антисексус» Платонова (1926), «Гадюка» А. Толстого (1928). «Наводнение» — последняя вещь Замятина, напечатанная в СССР до отъезда (1931). Замятина в это время травили, и один из глубочайших его рассказов прошел незамеченным; «Антисексус» вообще был впервые опубликован на Западе в 1981 году (журнал «Russian Literature»), а в России — в «Новом мире», в сентябре 1989-го. «Гадюка» при жизни Толстого многократно переиздавалась и вызвала почти такой же шум, как «Луна с правой стороны» или «Без черемухи», но шум несравненно более позитивный: автора упрекали лишь в том, что он не показал эволюцию героини, ее приход к правильной морали. Зачем она стреляет в пишбарышню, чем барышня виновата? А еще воевала на фронтах Гражданской! Устраивались суды над Зотовой, Толстой писал разъяснения для читателей, признавая, что Зотова безусловно виновна, но одной ногой еще стоит в старом и потому стреляет. Словом, глупые и пошлые вещи приходилось говорить и публиковать этому чуткому и оперативному беллетристу, чтобы выглядеть лояльным, — а между тем своевременно и точно диагностировать происходящее. Занятно еще, что Толстой называл героиню (и соответственно коллизию) типичной для нэпа, но теперь (1934) уже неактуальной. Проще всего сказать, что нэп был последней советской эпохой, когда человеческое еще не было окончательно подавлено идеологическим, — но все сложней. Всякий раз, шлепаясь с размаху об реальность, пережив крах очередного утопического проекта и осознав безвыходность своего человеческого удела, люди с ожесточением кидаются в это слишком человеческое, — а что есть на свете более человеческого, чем любовь и смерть? Платонов, главной темой которого и был крах великой утопии, вызванный им распад сознания и языка, описывает неизбежную, с его точки зрения, рационализацию и механизацию секса в дивном новом мире; любопытно, что эта механизация приходит с Запада, — возможно, это невинная маскировка, поскольку в черновике рассказа как раз главный бард революции Маяковский сделан ярым сторонником механического удовлетворителя, выступающим с инициативой собирать потраченную сперму и изготовлять из нее лепешки. Такая рационализация вполне в духе «Летающего пролетария», где молоко выдаивается из облаков. Это наводит, впрочем, на роковую и не слишком модную сегодня мысль, что русская революция была не выплеском азиатского зверства, как хотелось бы думать многим, а воплощением самых что ни на есть европейских настроений. Русская революция была авангардом мирового — и прежде всего европейского — движения к просвещению и рационализации; кормильный агрегат из чаплинских «Новых времен» (не зря Чаплин сделан у Платонова упорным противником «Антисексуса») вполне мог появиться в СССР в двадцатые годы. Идеи Гастева, связанные с рационализацией и механизацией труда, на Западе были гораздо популярней, чем в СССР, где о них до шестидесятых годов вообще не вспоминали. Гастев переписывался с Фордом — и в разгар Большого террора был репрессирован: Сталину рационализация не просто не нужна, а враждебна. Идея платоновской механизации секса — не просто объект сатиры, она в русле одного из главных антиутопических трендов, поскольку две главные фантастические фабулы XX века — превращение зверя в человека (путем хирургической операции, например, или особой системы воспитания) и замещение человека машиной. То и другое приводит к социальной революции. На первый сюжет написаны «Остров доктора Моро», «Война с саламандрами», «Собачье сердце», «День гнева»; на второй — «R. U. R» того же Чапека, «Бунт машин» Алексея Толстого, «Механическое правосудие» Куприна и «В исправительной колонии» Кафки (последние две притчи удивительно сходны — невероятно, что их авторы понятия друг о друге не имели). Но рассказ Платонова особенно примечателен тем, что амбивалентен, — потому что сам-то Платонов отнюдь не был противником технической утопии; инженер, электрик, техник, он любил машину и верил в нее, да и социальная утопия «Чевенгура» отнюдь ему не чужда. Он, пожалуй, в ужасе от того, что получается, — порукой тому «Котлован» и «Ювенильное море», — но сама радикальная перемена человеческого существования виделась ему неизбежной, только бы человека при этом не потерять. Платоновское отношение к сексу — тема необъятная, об этом написаны тома — прежде всего на Западе, — известно упоминание Шкловского о напряженном интересе (и, осмелимся предположить, глубокой антипатии) Платонова к Розанову. Если итожить многолетние его размышления об этой теме, в немногих словах определить смысловую доминанту «Фро» и «Реки Потудани» — окажется, что для героев Платонова секс скорее бремя, неприятная, какая-то удушливая потребность. Секс — нечто вынужденное, неизбежная расплата за любовь, от которой он, в сущности, только отвлекает. Любовь раскрепощает в человеке человеческое, а секс — звериное, и потому утопия «Антисексуса» — механический партнер, позволяющий разрядить напряжение и раскрепостить разум, — не буржуазная выдумка, а вполне платоновская мечта или по крайней мере пародийное развитие его собственных антропологических мечтаний. В них он во многом наследует явному безумцу и грандиозному мечтателю Федорову, с которым его роднит и некоторая брезгливость к физической стороне любви, всегда мешающей любить по-настоящему и порождающей болезни духа вроде ревности (навязчивые страхи Платонова по этому поводу из его недавно опубликованной переписки с женой вполне очевидны). К слову, именно в «Антисексусе» сказано едва ли не самое важное об эпохе: «Сдавленные эпохой войн сексуальные силы человечества неудержимо расцвели в послевоенное время». Об этом, в сущности, и наша антология. Во множестве текстов — от раннего Ремарка до «Армагед-дома» Марины и Сергея Дяченко — находим мы описания этого разгула после войн и революций — главным образом на почве очередного разочарования, краха новых надежд. Об этом же, кстати, и Булгаков, чье «Собачье сердце» мы не включаем в наш сборник лишь потому, что темы всеобщего и заразительного эротического безумия Булгаков касается вскользь и, в сущности, ненамеренно. Революция привела не только к экспансии всякого рода шариковщины и швондеровщины, не только к разрухе в домах и в головах, но и к почти всеобщей жажде омоложения, к сексуальной оргии на руинах: «Мы одни, профессор? Это неописуемо, — конфузливо заговорил посетитель. — Пароль д’оннер — двадцать пять лет ничего подобного, — субъект взялся за пуговицу брюк, — верите ли, профессор, каждую ночь обнаженные девушки стаями. Я положительно очарован. Вы кудесник». Об этом и «Гадюка», где впервые появляется советский хозяйственник, крупный чин с богатым боевым прошлым, ныне мечтающий «у тихой речки отдохнуть». Потом он станет главным героем «Бани», который бросает жену — боевого, так сказать, товарища — и утешается с молодой шлюхой с говорящей фамилией Мезальянсова. Это с ней он уезжает на курорт, а жене подсовывает орудие самоубийства: «Сейчас не то время, когда достаточно было идти в разведку рядом и спать под одной шинелью. Я поднялся вверх по умственной, служебной и по квартирной лестнице. Надо и тебе уметь самообразовываться и диалектически лавировать. А что я вижу в твоем лице? Пережиток прошлого, цепь старого быта! Кстати, я забыл спрятать браунинг. Он мне, должно быть, не пригодится. Спрячь, пожалуйста. Помни, он заряжен, и, чтоб выстрелить, надо только отвесть вот этот предохранитель. Прощай, Полечка!» Речь Победоносикова — почти автопортрет: был у партии старый боевой товарищ, но теперь партии хочется изячного! «Вы должны мне ласкать ухо, а не будоражить, ваше дело ласкать глаз, а не будоражить. Мы хотим отдохнуть после государственной и общественной деятельности. Назад, к классикам! Учитесь у величайших гениев проклятого прошлого» — провидческий третий акт «Бани». Как это рифмуется с уникальным документом из Гумилевского — с письмом комсомольца из «Игры в любовь»! «Понять мои вкусы в одежде, в обращении с людьми, в походке, в поведении со мной наедине, в ласках (формы ласки и пр.), делая как можно больше приятного, всемерно, беспрекословно считаться с моими указаниями в отношении одежды, обуви, манерах обращения и прочее, всегда и везде, будь то в кино, или на улице, или дома». Партия примерно так и руководила. В «Гадюке» тоже есть примета времени — та самая простота удовлетворения потребностей, о которой говорят решительно все мерзавцы в прозе двадцатых годов: «Педотти сказал: ‹…› — Товарищ Зотова, мы всегда подходим к делу в лоб, прямо… В ударном порядке… Половое влечение есть реальный факт и естественная потребность… Романтику всякую там давно пора выбросить за борт… Ну вот… Предварительно я все объяснил… Вам все понятно… Он обхватил Ольгу Вячеславовну под мышки и потащил со стула к себе на грудь, в которой неистово, будто на краю неизъяснимой бездны, колотилось его неученое сердце. Но немедленно он испытал сопротивление — Зотову не так-то легко оказалось стащить со стула: она была тонка и упруга… Не смутившись, почти спокойно, Ольга Вячеславовна сжала обе его руки у запястий и так свернула их, что он громко охнул, рванулся и, так как она продолжала мучительство, закричал: — Больно же, пустите, ну вас к дьяволу!.. — Вперед не лезь, не спросившись, дурак, — сказала она». Разумеется, Толстой не высмеивает своего «хозяйственного директора», появляющегося ближе к финалу. Толстой смотрит на него влюбленными глазами Ольги Зотовой: «Чисто выбритое лицо — правильное, крупное, с ленивой и умной усмешкой… Она вспомнила: в девятнадцатом году он был в Сибири продовольственным диктатором, снабжал армию, на десятки тысяч верст его имя наводило ужас… Такие люди ей представлялись — несущими голову в облаках… Он тасовал события и жизни, как колоду карт… И вот — с портфелем, с усталой улыбкой — и — мимо бежит порожденная им жизнь, толкая его локтями…» Ей кажется, что он тоже не на месте в этой новой жизни, наставшей после военного коммунизма, и тем сильней разочарование: не она, Зотова, ему нужна, ему нужна Сонечка Варенцова, та самая пишбарышня. Зотова хоть и красавица — но с ней трудно, она человек, проживший к двадцати двум годам три жизни. А Сонечка Варенцова — идеальная спутница, именно автомат для удовлетворения потребностей и больше ничего. Впрочем, как сказать. «Это она подробно информировала хозяйственного директора Махорочного треста о прошлой и настоящей жизни эскадронной шкуры Зотовой. Сонечка торжествовала…» Люди первой половины двадцатых потерпели поражение, и остается им только стрелять — в других, если хватит мужества, или в себя. Но есть в «Гадюке» еще одна догадка. Вспомним: Зотову сначала попытался изнасиловать выгнанный гимназист Валька Брыкин, потом хотел сделать женой красный командир Емельянов («да нельзя сейчас»), потом напал на нее Педотти, — а она все девица, во что никто не верит; и подзаголовок при первой публикации был — «Повесть об одной девушке». Это вечное девичество России, до тайной сути которой не может добраться никто из временных властителей, чувствуют очень немногие, разве что Толстой, который при всей своей репутации поверхностного беллетриста понимал эпоху глубоко и описывал точно. Любопытно, что у своеобразной его инкарнации — нашего современника Алексея Иванова, написавшего уже и своего «Петра» («Тобол»), и свое «Хмурое утро» («Ненастье»), появляется в романе о наших днях та же вечная невеста Татьяна, которая хоть и спит с двумя мужьями, но души ее не тронул ни один, и чувствует она себя вечной девушкой. Это очень важная догадка о России, и если бы Толстого внимательней читали, то, может, меньше питали бы иллюзий насчет границ своей власти. Замятинское «Наводнение» на этом фоне — казалось бы, на совершенно другую тему; но тематический комплекс и, главное, атмосфера тут — та самая: наряду с эротическим помешательством и повальными самоубийствами одной из главных тем позднего нэпа была преступность, дикий ее разгул, знаменитые «попрыгунчики», Ленька Пантелеев, небывалые прежде случаи маньячества, о котором до революции и не слыхивали, — какое-то полное забвение совести, расчеловечивание, людоедство. Как всегда в таких случаях, когда литература еще не успела осмыслить происходящее, на помощь ей пришла журналистика, и одним из шедевров той поры стало «Комаровское дело» Булгакова. Это вроде обычное журналистское расследование, газетный заработок — но атмосфера нэповского ужаса тут схвачена, как разве что у Леонова в «Воре» или у Каверина в «Конце хазы»: «Оно, пожалуй, было бы легче, если б было запутанней и страшней, потому что тогда стало бы понятно самое страшное во всем этом деле — именно сам этот человек, Комаров (несущественная деталь: он, конечно, не Комаров Василий Иванович, а Петров Василий Терентьевич. Фальшивая фамилия — вероятно, след уголовного, черного прошлого… Но это не важно, повторяю). Никакого желания нет писать уголовный фельетон, уверяю читателя, но нет возможности заняться ничем другим, потому что сегодня неотступно целый день сидит в голове желание все-таки этого Комарова понять. ‹…› Репортеры, фельетонисты, обыватели щеголяли две недели словом „человек-зверь“. Слово унылое, бессодержательное, ничего не объясняющее. И настолько выявлялась эта мясная хозяйственность в убийствах, что для меня лично она сразу убила все эти несуществующие „зверства“, и утвердилась у меня другая формула: „И не зверь, но и ни в коем случае не человек“». Вот «Наводнение» — оно про такое же расчеловечивание, но в смысле более широком, метафорическом; Замятин все-таки имел исключительное, нечеловеческое чутье на все новое, и доходило это до него раньше, чем до большинства. Умер он, кстати, того же 10 марта, что и Булгаков, только двумя годами раньше, — и удивительное у них было психологическое, нравственное, даже и стилистическое сходство, и темы они разрабатывали одни и те же (любопытнейшее занятие — сравнить исторические главы «Мастера» и «Бич Божий»). Но параллели эти, особенно на рубеже двадцатых-тридцатых, ничуть не мистические, а вполне естественные: народился в самом деле новый тип, для которого жизнь человеческая — совершенное ничто. Ключ к атмосфере этого времени — в двух фразах: «Всю ночь со взморья ветер бил прямо в окно, стекла звенели, вода в Неве подымалась. И будто связанная с Невой подземными жилами — подымалась кровь». Софья убивает Ганьку, как Зотова — Сонечку, за то, что та молода, красива, удачлива. За то, что сама она старше, и жизнь ее кончена; за то, что она бесплодна. Сама сцена убийства — точно из судебного фельетона или протокола: «Ганькины туфли, коричневое платье, сорочка, политые керосином, уже горели в печи, а сама она, вся голая, розовая, парная, лежала ничком на полу, и по ней, не спеша, уверенно ползала муха. Софья увидела муху, прогнала ее. Чужие, Софьины руки, легко, спокойно разрубили тело пополам — иначе его было никак не унести. Софья в это время думала, что в кухне на лавке лежит еще не дочищенная Ганькой картошка, нужно ее сварить к обеду. Она пошла в кухню, заперла дверь на крючок, затопила там печь». Но именно после этого убийства «в ней наконец прорвало какой-то нарыв, лилось оттуда, капало, и с каждой каплей ей становилось все легче». И именно после этого убийства неплодная Софья забеременела и в родильной горячке призналась в убийстве. И здесь — финал, обрыв текста, истории, да и литературной судьбы Замятина. Это последний великий текст двадцатых. И, может быть, лучший в этой книге — так холодно и точно он написан, так неуклонно проведены его лейтмотивы: кровь, вода, наводнение, синяя жила, как Нева… Можно бы толковать этот текст произвольно, усматривая, например, в революции метафору кровавого наводнения, «поднимающейся крови» и утверждая, что только после этой волны убийств и расправ в России раскрылось что-то и она смогла наконец понести дитя, родить нечто новое и небывалое. Что только такой ценой возможно было обновление — но все эти плоские трактовки только унижают последний петербургский рассказ Замятина, последнюю прозу самой странной, отчаянной и плодотворной советской эпохи. Замятин сказал об этой атмосфере больше, полней, чем все описатели студенческих оргий и послереволюционных самоубийств; сказал так, что ощутим стал запах эпохи — запах комаровского чулана, в котором спрятан свежий труп. Не единственный ее запах, нет; но запах этот пробивается через все остальное, через все весеннее обновление и паровозный субботнический энтузиазм. Замятин, как всегда, сказал не про то, о чем говорили все, — но про то, что все чувствовали. И сейчас, после очередного крушения надежд, это тоже так. 6 И обо всем этом, возможно, не стоило бы сейчас вспоминать, если бы мы не жили в очень схожей реальности, заставляющей поминутно оглядываться на двадцатые годы; если бы наша собственная действительность не была сколком с советского Серебряного века — семидесятых; только труба пониже и дым пожиже. Я окончательно уверился в необходимости издать эту антологию после истории Артема Исхакова, который убил свою бывшую подругу Таню Страхову, дважды вступил с ее телом в посмертный сексуальный контакт, подробно описал все это и повесился. Ему было двадцать, ей — девятнадцать. Этот случай породил большую литературу и колоссальный хайп в сетях, и все это прямое продолжение «Дела о трупе», то есть коллизия Серебряного века, брошенная в полк. Эпоха девяностых имела некоторые черты послереволюционного разочарования. Вместо Гражданской войны — братковские войны по всей России (статистически не менее кровопролитные, хотя в основе тут лежала совсем не идеология; но ведь и в незабываемом 1919-м тоже немногие понимали разницу между большевиками, коммунистами и интернационалом). Вместо сексуальной революции, которой чаяли и не дождались, — по выражению сексолога Льва Щеглова, «сексуальный русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Ныне, во времена духовных скреп, полноценной реставрации архаической патриархальной семьи не произошло, и ситуация духовного тупика продолжает порождать разочарование, депрессию, насилие; когда людям «некуда жить», они ищут новых смыслов сначала в сексе, а потом в смерти. «Их уединение и почти болезненное взаимное блаженство, получаемое из примитивной сексуальной любви, безделья и обильной пищи, объясняются безумием и смертельной опасностью, которые реально содержатся во всем империалистическом мире. Им деться и спастись некуда, как только крепко обняв друг друга, и им надо спешить», — писал Андрей Платонов о романе Хемингуэя «Прощай, оружие». Если убрать слово «империалистический», получится точная картина сегодняшнего дня. Первый русский социальный роман об адюльтере, разводе и попытках нового семейного устройства заканчивался словами: «Жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее — не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!» Без этого смысла всякая жизнь — трагическая, как у Анны Карениной, или идиллическая, как у Константина Левина, — одинаково способна довести до отчаяния и самоубийства. Роман Толстого, сама его коллизия точно так же продиктована разочарованием от неуспеха реформ и возвращения на круги своя: «У нас все теперь переворотилось и только еще укладывается» — но укладывается на прежнее место. Попытка наладить новую жизнь не удалась, Россия вернулась на свою железную дорогу, которая потому и железная, что не меняется; можно попробовать спастись от этого разочарования в очередной оргии, а от нее — в смерти, но все это одинаково бесплодно. Ради этого напоминания — и ради очередной попытки обрести смысл не в кровавом разгуле и не в сексуальном гедонизме — стоит вспомнить кровь и грязь двадцатых годов. Боюсь только, выходом из этого соблазна опять окажутся «индустриализация, коллективизация и культурная революция», то есть торжествующий и неумолимый железобетон. Что же, тогда у нас будет еще один повод поностальгировать. Дмитрий Быков Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е Владимир Маяковский Маруся отравилась Вечером после работы этот комсомолец уже не ваш товарищ. Вы не называйте его Борей, а, подделываясь под гнусавый французский акцепт, должны называть его «Боб»… «Комс. правда» В Ленинграде девушка-работница отравилась, потому что у нее не было лакированных туфель, точно таких же, какие носила ее подруга Таня… «Комс. правда» Из тучки месяц вылез, молоденький такой… Маруська отравилась, везут в прием-покой. Понравился Маруське один с недавних пор: нафабренные усики, расчесанный пробор, Он был монтером Ваней, но… в духе парижан себе присвоил званье: «электротехник Жан». Он говорил ей часто одну и ту же речь: — Ужасное мещанство — невинность