Мой год отдыха и релакса
Часть 3 из 20 Информация о книге
Он не разговаривал со мной несколько недель. Но Тревор был высокий, метр девяносто. Он был аккуратный, спортивный и уверенный в себе. Я бы выбрала миллион раз его, а не этих идиотских хипстеров, которых постоянно вижу в городе и галерее. В колледже отделение истории искусства было набито молодыми парнями этой специфической категории. Скучные, лишенные обаяния интеллектуальные обсоски, они считали себя «альтернативой» мейнстримным богатеньким мальчикам и узколобым, прямолинейным парням с медицинского и доминировали в самых интересных отделениях Колумбийского. Я не могла избежать общения с ними, так как специализировалась на истории искусства. Они читали в метро Ницше, читали Пруста, читали Дэвида Фостера Уоллеса, роняя свои блестящие мысли в черный молескиновый карманный блокнот. Пивные животы и костлявые ноги, толстовки на молнии, синие куртки-бушлаты или зеленые армейские парки, кроссовки «Нью баланс», вязаные шапочки, матерчатые сумки, маленькие кисти рук, волосатые костяшки, может, татуировка головы оленя на вялом бицепсе. Они сами скручивали сигареты, кое-как чистили зубы, тратили сотню долларов в неделю на кофе. В «Дукат», галерею, откуда я ушла, они заявлялись со своими юными – обычно азиатскими – подружками. «Азиатская подружка означает, что у парня маленький член», – однажды сказала Рива. Я слышала, как они несли всякую чушь об искусстве. Они огорчались, видя чей-то успех. Они хотели стать влиятельными, популярными, обожаемыми, хотели, чтобы все восхищались их гениальностью. Но они с трудом могли смотреть на себя в зеркало. Подозреваю, что они все сидели на клонопине. Жили они главным образом в Бруклине – еще одна причина, почему я с радостью перебралась в Верхний Ист-Сайд. Тут никто не слушал «Молди Пичес». Всем было наплевать на иронию как художественное средство, или «Догму-95», или Клауса Кински. Что хуже всего, те парни пытались выдать свою закомплексованность за «утонченность», и это срабатывало. Они содержали музеи и журналы, но меня готовы были нанять лишь тогда, когда думали, что я стану с ними трахаться. На вечеринках или в барах они меня игнорировали. Они невероятно увлекались беседой с такими же, как они, компаньонами, и можно было подумать, будто ставки так высоки, что в случае какого-нибудь их неправильного решения мир взорвется. Они всем своим видом показывали, что не отвлекаются на блондинок. Возможно, истина крылась в том, что они просто боялись вагины, боялись, что не смогут справиться с такой хорошенькой и розовой, как моя, что стыдились неадекватности своих чувств, боялись собственных членов, боялись себя. Они фокусировались на абстрактных идеях и усугубляли свои проблемы алкоголем, глуша ненависть к себе, которую предпочитали именовать экзистенциальной тоской. Легко было представить, как те парни мастурбировали на Хлою Севиньи, Сельму Блэр, Лили Собески. И на Вайнону Райдер. Тревор, вероятно, мастурбировал на Бритни Спирс. Или на Дженис Джоплин. Я никогда не понимала его двуличия. А Тревор никогда не хотел «преклонить колени перед алтарем». Я могла бы пересчитать случаи, когда он снисходил до меня. Когда же он пытался это сделать, то даже не знал, как себя вести, зато упивался собственным великодушием и страстью, словно мое промедление с минетом было совершенно неприличным и возмутительным, тогда как он проявлял небывалую смелость и просто с ума от этого сходил. Его поцелуи были агрессивными и ритмичными, словно он учился целоваться по учебнику. Челюсть Тревора была узкой и квадратной, а подбородок – безвольным. Кожа ровная, загорелая, хорошо увлажненная, более гладкая, чем у меня. Ему почти не надо было бриться. От него всегда пахло парфюмерным магазином. Встреть я его сейчас, подумала бы, что он гей. Но по крайней мере Тревор был искренним и наивным в своей браваде. Его не ужасали собственные амбиции, как тех хипстеров. И он умел манипулировать мной – я невольно уважала его за это, хотя и ненавидела по этой же причине. Мы с Тревором общались, когда я соскользнула в спячку. Кажется, однажды, еще в самом начале, я звонила ему, находясь под черной вуалью амбиена, но не помню, ответил ли он. Мне нетрудно представить, что он нырнул в проблемную вагину сорока-с-лишним-лет, выбросив из головы все мысли обо мне, как в бакалее, не замечая этого, проходишь мимо полок с коробочками макарон с сыром или маршмеллоу. Я была для него вроде тех коробочек. Чепухой. Я не стоила траты калорий. Он говорил, что предпочитает брюнеток. «Они позволяют мне оставаться самим собой, – утверждал он. – Блондинки отвлекают. Так что твоя красота – это как ахиллесова пята. Слишком уж все очевидно. Я не хочу тебя обидеть. Но это правда. Слишком трудно смотреть мимо тебя». Лет с пятнадцати я разрывалась между желанием выглядеть как избалованная белая американка, какой и была, и нищей бродяжкой, какой я себя чувствовала и какой стала бы, если бы у меня хватило смелости. После окончания колледжа я делала покупки в «Бергдорфе», «Барни» и дорогих винтажных бутиках в Ист-Виллидж. Результатом стал потрясающий гардероб, мой главный профессиональный капитал. Я без труда спикировала в галерею «Дукат», одну из дюжины галерей «изящных искусств» на Двадцать первой улице Вест-Сайда. У меня не было амбициозных планов стать куратором, карабкаться вверх по карьерной лестнице. Я просто пыталась как-то проводить время. Я думала, что если стану делать что-то нормальное – например, удержусь на работе, – то выморю из своей души ту часть меня, которая ненавидит все. Будь я парнем, возможно, занялась бы преступным бизнесом. Но я выглядела как модель на отдыхе. И оказалось чрезвычайно легко пустить все на самотек и никуда не стремиться. Тревор был прав насчет моей ахиллесовой пяты. Моя красота загнала меня в ловушку в мире, где выше всего ценится внешность. Наташе, моей начальнице в «Дукате», было чуть за тридцать. Он взяла меня в галерею сразу, когда я пришла на собеседование. Мне было тогда двадцать два, я только что окончила учебу. Почти не помню наш разговор, но знаю, что я была в кремовой шелковой блузке, облегающих черных джинсах, туфлях без каблука – на случай, если я окажусь выше Наташи, что и подтвердилось, я была на полдюйма выше, – и крупных зеленых стеклянных бусах, которые набивали мне на груди синяки, когда я сбегала по лестнице в подземку. Я знала, что мне нельзя явиться на собеседование в платье или выглядеть чрезмерно стильно или женственно. Это вызвало бы только снисходительную усмешку. Наташа носила каждый день одно и то же – блейзер от Сен-Лорана и узкие кожаные штаны. Никакой косметики. Она была из тех загадочных этнических женщин, каких можно встретить почти в любой стране мира от Стамбула, Парижа, Марокко, Москвы до Нью-Йорка, Сан-Хуана или даже Пномпеня, различие будет лишь в прическе. Она легко говорила на четырех языках и, как я слышала, когда-то была замужем за итальянским аристократом, каким-то там бароном или графом. Предполагалось, что искусство, которое представляла галерея «Дукат», должно провоцировать, разрушать устои, шокировать и эпатировать, но на самом деле здесь была только консервированная контркультурная фигня, «панк, но с набитым кошельком», ничего духоподъемного. Посетив галерею, можно было зайти за угол и купить уродующий тебя прикид от «Ком де Гарсон». Наташа наняла меня на роль мелкой сошки, и тех небольших усилий, какие я вкладывала в работу, было достаточно. Я была стильной конфеткой. Модным элементом интерьера. Я была сучкой, которая сидела за столиком и игнорировала тебя, когда ты входил в галерею, отпадной телкой с надутыми губками и в непонятных и крутых авангардных нарядах. Мне было велено изображать немую, если мне кто-то задаст вопрос. Увиливать, увиливать. Никогда не показывать прайс-лист. Наташа платила мне 22000 долларов в год. Не получи я наследства, должна была бы искать работу, где платят больше. И мне, вероятно, пришлось бы снимать в Бруклине жилье с кем-то на пару. Мне повезло, у меня были деньги моих умерших родителей, я понимала это, но все равно это вызывало у меня депрессию. Звездой у Наташи был Пин Си, мохнаторылый двадцатитрехлетний парень из Даймонд-Бара, что в Калифорнии. Она считала его хорошим приобретением, потому что он был американцем с азиатскими корнями и его выгнали из Калифорнийского художественного института за стрельбу из ружья в студии. Он мог стать для галереи статусной фишкой. – Я хочу, чтобы галерея стала более интеллектуальной, – объясняла Наташа. – Рынок все дальше отходит от эмоций. Теперь ставка на процесс, идеи и бренды. Мужественность, например, в явном тренде. Работа Пин Си появилась в «Дукате» в рамках вернисажа под названием «Тело материи»; это была живопись брызгами а-ля Джексон Поллок, летевшими из его собственного эякулята. Он утверждал, что вставил крошечную дробинку с порошковым красящим пигментом в кончик своего пениса и мастурбировал на большой холст. Своим абстрактным картинам он давал броские названия, словно за каждой скрывался некий глубокий и темный политический смысл. «Кровавый прилив», «Зима в городе Хошимин», «Закат солнца над улицей Змея в Боснии». «Обезглавленный палестинский ребенок». «Прочь бомбы. Найроби». Все это была дребедень, но людям нравилось. Наташа особенно гордилась «Телом материи», потому что все художники были моложе двадцати пяти лет и она открыла их сама. Наташа считала это доказательством ее дара открывать гениев. Единственная работа, которая мне понравилась на том вернисаже, принадлежала девятнадцатилетней Аиле Марвази, которая училась какое-то время в Институте Пратта: огромный белый ковер от «Крейт энд Баррел» с кровавыми следами ног и широкой кровавой полосой. По замыслу художницы, по нему словно протащили окровавленное тело. Наташа сказала мне, что кровь на ковре была человеческая, но в пресс-релизе об этом не написала. – В Китае, кажется, можно заказать по интернету что угодно. Зубы. Кости. Части тела. Кровавый ковер был оценен в 75 000 долларов. Серия «Липкая пленка» Энни Пинкер состояла из мелких предметов, завернутых в пищевую пленку. В одной работе были крошечные марципановые фрукты и цепочки для ключа с лапками кролика, в другой – засушенные цветы и презервативы. Использованные и скрученные женские прокладки и резиновые пули. Бигмак с жареной картошкой и дешевые пластиковые четки. Молочные зубы художницы (во всяком случае, так она утверждала) и шоколадное драже «Эм-энд-Эмс» с рождественскими мотивами. Дешевые трансгрессии, доходившие до 25 000 долларов за штуку. Еще там висели большие фотографии манекенов, задрапированных в ткань мясного цвета, – автор Макс Уэлш. Этот был полным кретином. Я подозреваю, что он трахался с Наташей. В углу на низком постаменте стояла небольшая скульптура братьев Брахамс – пара игрушечных обезьянок, сделанных из лобковых волос людей. У каждой обезьянки, несмотря на шерсть, была заметна маленькая эрекция. Пенисы были сделаны из белого титана; в них были встроены камеры, направленные так, чтобы снимать промежность зрителя. Снимки выкладывались на веб-сайт. Пароль для входа на сайт, чтобы посмотреть снимки, стоил сто долларов. Сама пара обезьянок стоила четверть миллиона. На работе во время перерыва на ланч я обычно дремала часик в кладовке под лестницей. «Дремала» – детское слово, но именно так и было. Тональность моего ночного сна часто менялась и отличалась непредсказуемостью, но всякий раз, когда ложилась вздремнуть в кладовке, я проваливалась прямо в черную пустоту, бескрайнее пространство небытия. В том пространстве я не ощущала ни испуга, ни подъема. У меня не было никаких снов. Никаких мыслей. Если бы у меня появилась какая-то мысль, я бы ее услышала, и ее звук вновь и вновь отзывался бы эхом, пока не исчез, поглощенный тьмой. Но ответа на нее не требовалось. Никакой пустой беседы с самой собой. Все было спокойно и мирно. Отверстие в шкафу обеспечивало стабильный приток воздуха, подхватывавшего запах свежего белья из соседнего отеля. Работы никакой не было, ничего, на что мне пришлось бы реагировать, тратить усилия, вообще ничего. И все же я сознавала небытие. Иногда мне снилось, что я просыпаюсь, и я чувствовала себя хорошо. Была почти счастлива. Но реальное пробуждение было ужасным. Вся жизнь проносилась перед моим взором наихудшим образом, мозг сам собой наполнялся отвратительными воспоминаниями, и каждая мелочь приводила меня туда, где я была. Я пыталась припомнить что-то еще – более удачную версию, может, счастливую историю или просто такую же неудачную, но иную жизнь, которая все же была бы другой в этом новом варианте, – но это никогда не срабатывало. Я всегда оставалась собой. Иногда я просыпалась с мокрым от слез лицом. Хотя на самом деле я плакала только раз, когда будильник в моем сотовом вытащил меня из небытия. Тогда мне пришлось вскарабкаться вверх по лестнице, взять кофе на крошечной кухне и стереть из уголков глаз песчинки и грязь. Я всегда медленно приспосабливалась к флуоресцентному освещению. Примерно год у нас с Наташей все шло хорошо. Больше всего ее расстроило то, что я заказала неправильные ручки. – Почему у нас такие дешевые, скрипучие ручки? Они слишком громко скрипят. Неужели ты не слышишь? – Глядя с упреком, она встала передо мной. – Извини, Наташа, – проговорила я. – Завтра я закажу другие, более тихие. – Курьер «Федэкс» уже доставил почту? Я редко могла ответить на такой вопрос. Когда стала бывать у доктора Таттл, я спала в рабочие дни по четырнадцать-пятнадцать часов плюс еще час во время обеденного перерыва. В выходные я пробуждалась лишь на несколько часов. Да и в часы бодрствования я не совсем просыпалась, а пребывала в тумане, находясь между реальностью и сном. На работе я была ленивой, неряшливой, бестолковой, пустой. Мне это нравилось, но что-то делать стало проблематичным. Когда люди что-то говорили, мне приходилось мысленно повторять сказанное, чтобы смысл дошел до сознания. Я пожаловалась доктору Таттл на трудности с концентрацией внимания. Она сказала, что это, вероятно, из-за «тумана в мозгах». – Ты достаточно много спишь? – спрашивала доктор Таттл каждую неделю, когда я приходила к ней. – Так, с трудом, – отвечала я неизменно. – Эти препараты почти не уменьшают мою тревогу. – Съедай банку нута, – советовала она. – Его еще называют турецким горохом. И попробуй вот это. – Она что-то нацарапала в своем блокноте с бланками. Диапазон лекарств, которые я потребляла, был впечатляющим. Доктор Таттл объяснила, как можно довести до максимума страховое покрытие. Надо сначала выписывать лекарства, уменьшающие побочное действие, и уж потом переходить непосредственно к тем, которые облегчают мои симптомы, – в моем случае это «изнурительная усталость вследствие эмоциональной слабости, плюс бессонница, что вызывает мягкий психоз и агрессию». Вот что она собиралась написать. Свой метод она называла экопрограммированием и говорила, что пишет статью, которая скоро появится «в гамбургском журнале». Так что она давала мне таблетки, которые были направлены против мигрени, предотвращали судороги, лечили синдром беспокойных ног и потерю слуха. Эти лекарства должны были расслабить меня настолько, чтобы я могла хоть в какой-то мере обрести «крайне необходимый покой». Однажды в марте 2000 года я вернулась к своему столу в «Дукате» после полуденного визита в бездонную пропасть в кладовке и нашла то, что могло осветить дорожку к моему вероятному увольнению. «Спать надо ночью, – гласила записка, привет от Наташи. – Это рабочее место». Я не могу винить Наташу за желание уволить меня. К тому времени я спала на работе уже год. Последние несколько месяцев я перестала нормально одеваться. Я сидела за столом в толстовке с капюшоном и с макияжем трехдневной давности, размазанным вокруг глаз. Я все теряла, все путала. Я никуда не годилась. Я могла запланировать что-то и сделать совершенно противоположное. Я все портила. Практиканты встряхивали меня, напоминали, что я велела им сделать. «Что дальше?» Что дальше? Я понятия не имела. Наташа стала это замечать. Моя сонливость была удобна для общения с посетителями галереи, но не в тех случаях, когда требовалось расписаться за посылку или заметить, что кто-то пришел с собакой и та оставила отпечатки лап по всему полу. Такое случалось несколько раз. Кто-то проливал латте. Студенты-искусствоведы трогали руками картины, один раз даже поменяли местами инсталляцию из тонких CD-футляров у Джеррода Харви, сложив слово «хакер». Я заметила это и просто перемешала пластиковые футляры. Все обошлось. Но когда в заднем зале однажды днем расположилась бездомная тетка, Наташа об этом узнала. Я понятия не имела, сколько там просидела та женщина. Возможно, посетители принимали ее за элемент инсталляции. В конце концов, я заплатила ей пятьдесят баксов из лежавшей в галерее мелочи, чтобы она ушла. Наташа не могла скрыть раздражения. – Когда сюда приходят люди, ты должна общаться с ними от моего имени и произвести впечатление. Ты знаешь, что на прошлой неделе тут был Артур Шиллинг? Он мне только что звонил. – Она наверняка считала, что я сижу на наркотиках. – Кто? – Господи. Изучай списки. Изучай фотографии известных мастеров, – воскликнула она. – Где упаковочный лист для барона? – Et cetera, et cetera. Этой весной галерея устроила первый соло-вернисаж Пин Си – «Боувоувоу», – и Наташа следила за всеми деталями. Вероятно, она уволила бы меня раньше, если бы не была сильно занята. Я как могла демонстрировала интерес и скрывала свой ужас, когда Наташа рассуждала о «собачьих экспонатах» Пин Си. Он таксидермировал породистых собак: пуделя, шпица, шотландского терьера, черного лабрадора, таксу. Даже маленького щенка сибирской хаски. Он долго работал над этим. Они с Наташей сблизились, поскольку его эякуляционные картины отлично продавались. Во время инсталляции я подслушала, как один из практикантов шептал электрику: – Ходят слухи, что художник берет собак щенками, выращивает их, потом убивает, когда они достигают определенного роста. Он запирает животных в большую морозильную камеру, потому что это самый гуманный метод эвтаназии, который не портит их экстерьер. Когда они оттаивают, он может зафиксировать их в любой позе, как захочет. – Почему же он не травит их, не ломает шею? Мне показалось, что такие слухи недалеки от действительности. Когда собаки были установлены, провода подсоединены, вся электрика включена в сеть, Наташа погасила свет и включила каждую собаку. Из глаз несчастных выстрелили красные лазеры. Я гладила черного лабрадора, пока уборщицы подметали выпавшую собачью шерсть. Его морда была шелковистой и холодной. – Пожалуйста, не надо гладить, – неожиданно сказал в темноте Пин Си. Наташа взяла его за руку и принялась ворковать, что она готова к парочке протестов общества защиты животных и к статье в «Нью-Йорк таймс», что информационный шум дороже золота. Пин Си бесстрастно кивал. В день открытия я притворилась больной. Казалось, Наташе было все равно. Она посадила на мое место Анжелику, анорексичную старшекурсницу Нью-Йоркского университета. Шоу имело «брутальный успех». Как написал один критик, «жестоко и забавно». Другой заметил, что работы Пин Си «знаменуют конец священного в искусстве. Этот извращенный ублюдок вытаскивает на свет дерьмо. Его уже называют новым Марселем Дюшаном. Но представляет ли интерес его вонь?». Не знаю, почему я просто не уволилась. В деньгах я не нуждалась. Когда наконец в июне Наташа позвонила из Швейцарии и сообщила, что увольняет меня, я испытала облегчение. Вроде я накосячила с отправкой материалов прессы для ярмарки современного искусства «Арт Базель». – Мне просто любопытно, на что ты подсела? – поинтересовалась она. – Я просто реально устала. – Что-то со здоровьем? – Нет, – сказала я. А ведь могла бы наврать. Могла бы сказать, что у меня мононуклеоз или просто нарушение сна. Даже рак. Ведь все болеют раком. Но оправдываться было бесполезно. У меня не было веской причины цепляться за эту работу. – Ты отпускаешь меня? – Я бы хотела, чтобы ты осталась до моего возвращения и за это время передала Анжелике все дела, показала файлы, ну, и все, что ты делаешь на компьютере, если делаешь. Я нажала отбой, взяла горсть бенадрила, спустилась в кладовку и заснула. Ох, сон. Ничто на свете не способно доставлять мне такое удовольствие, давать такую свободу, такие силы, чтобы чувствовать, двигаться, думать и мечтать, защищая от несчастий, подстерегающих в реальной жизни. Я не нарколептик – я никогда не сплю, когда не хочу этого. Скорее я сомниак. Сомнофил. Я всегда любила спать. Мы с матерью всегда наслаждались сном вместе, когда я была ребенком. Она была не из тех, кто мог сидеть и смотреть, как я рисую, или читать мне книжки, или играть со мной, или ходить на прогулку в парк, или печь печенье. Лучше всего мы с ней ладили, когда спали. Когда я училась в третьем классе, моя мать, из-за какого-то молчаливого конфликта с отцом, позволила мне спать с ней в их постели, потому что, как она сказала, ей было проще будить меня по утрам – не приходилось вставать и проходить через холл. В тот год у меня набралось тридцать семь опозданий и двадцать четыре пропуска занятий. Тридцать семь раз мы с матерью просыпались вместе в семь утра, налитые свинцом и обессиленные, пытались встать, но падали на подушки и спали дальше под миганье мультиков на экране маленького телевизора на прикроватной тумбочке. Просыпались через несколько часов – шторы опущены, подушки на грубом бежевом ковре, – одевались в тумане и забирались в машину. Я помню, как она одной рукой разлепляла глаза, а другой удерживала руль. Я часто гадала потом, что с ней было в том году и не передала ли она мне тогда любовь к сну. Двадцать четыре раза мы просыпали звонок будильника, вставали после полудня и совершенно забывали о школе. Я целый день ела мюсли, читала или смотрела телик. Моя мать курила сигареты, разговаривала по телефону, тайком от нашей экономки брала бутылку вина с собой в ванную, ложилась в пенную воду и читала Даниэлу Стил или «Лучшие дома и сады». В том году отец спал на софе в своем кабинете. Помню, его очки с толстыми стеклами поблескивали над дубовым столом, а их засаленные линзы увеличивали темное зерно древесины. Без очков я бы, вероятно, его и не узнала. Он был очень невзрачный – редеющие темно-русые волосы, рыхлые щеки, одна тревожная морщина, глубоко врезавшаяся в лоб. Морщина придавала ему озадаченный, но пассивный вид, как у человека, неожиданно попавшего в ловушку. Мне он казался ничтожеством, чужим человеком, потихоньку жившим в доме с двумя странными особами женского пола, понять которых он даже не надеялся. Каждый вечер он плюхал таблетку алкозельцера в стакан воды. Я стояла и смотрела, как она растворялась. Помню, я слушала шипенье, а он молча снимал подушки с софы и складывал в углу. Его скучная, бесцветная пижама волочилась по полу. Может, тогда он и заболел раком – несколько неправильных клеток сформировались во время неудобного ночного сна в гостиной. Отец никогда не был ни моим союзником, ни поверенным, но тогда мне казалось, что этот много работавший человек был сослан на софу несправедливо, в то время как моя ленивая мать захватила огромную кровать. Я осуждала ее за это, но она словно обладала иммунитетом к ощущению вины и стыда. Думаю, ей многое сходило с рук благодаря ее красоте. Она выглядела как Ли Миллер, если бы Ли Миллер была домашней пьяницей. Вероятно, она винила моего отца, что он разрушил ей жизнь: она забеременела и бросила колледж, чтобы выйти за него замуж. Конечно, это было не обязательно. Я родилась в августе 1973 года, через семь месяцев после решения Верховного суда по делу Роу против Уэйда, снявшего запрет на аборты. Ее семья была типичной для загородного клуба южных баптистов, не чуравшихся алкоголя, – лесорубы с Миссури с одной стороны, нефтяники из Луизианы – с другой, – иначе, как я предполагаю, она бы от меня избавилась. Отец был на двенадцать лет старше матери. Ей было всего девятнадцать, и она была уже четыре месяца беременная, когда они поженились. Я вычислила это, как только научилась считать. У нее отвисла кожа, появились растяжки, шрамы на животе; по ее словам, она выглядела так, словно енот выгрыз у нее кишки. При этом она сердито смотрела на меня, как будто я нарочно обмотала себе шею пуповиной. Может, и нарочно. – Ты была синяя, когда меня разрезали и тебя вытащили. После того ада, через который я прошла, после всех этих обстоятельств, каково было бы, если бы ребенок взял и умер? Это все равно что уронить пирог на пол, как только вытащишь его из духовки. Единственным интеллектуальным упражнением моей матери было разгадывание кроссвордов. Иногда она выходила из спальни среди ночи, чтобы спросить что-то у отца. – Не говори мне ответ. Просто скажи, на что походит это слово, – говорила она. Будучи профессором, отец умел так направлять людей, чтобы они сами находили решение. Он был бесстрастным, мрачноватым, иногда даже чуть язвительным. Я похожу на него. Мать когда-то говорила, что мы с ним «каменные волки». Но у нее самой аура тоже была холодная. Кажется, она этого не сознавала. Ни у кого из нас не было в сердце тепла. Мне никогда не позволяли заводить домашних питомцев. Иногда мне кажется, что щенок мог бы все переменить. Мои родители умерли один за другим, когда я училась на первом курсе колледжа: сначала отец от рака, а через шесть недель мать от таблеток и алкоголя. Все это, все мое трагическое прошлое обрушились на меня с огромной силой в тот вечер, когда я последний раз проснулась в кладовой «Дуката». Было уже десять часов вечера, и все разошлись по домам. Я поднялась по темной лестнице, чтобы освободить стол. У меня не было ни грусти, ни сожалений, только досада, что я потратила столько времени на никчемную работу, когда могла просто спать и ничего не чувствовать. Я по своей глупости верила, что работа добавит моей жизни какую-то ценность. В комнате отдыха я нашла сумку из супермаркета и сунула в нее мою кофейную кружку, смену одежды, которую хранила в ящике стола вместе с новыми туфлями на высоком каблуке, трусиками, бюстгальтером пуш-ап, косметикой и порцией кокаина, к которому я не притрагивалась уже год. Я прикинула, не стащить ли мне что-нибудь из галереи – фото Ларри Кларка в офисе Наташи или нож для резки бумаги. Остановилась на бутылке тепловатого шампанского – именно это мне и требовалось для утешения. Я выключила повсюду свет, поставила галерею на охрану и вышла. Был прохладный июньский вечер. Закурив сигарету, я стояла, глядя на галерею. Лазеры были выключены, но через стекло я видела высокого белого пуделя, который смотрел на тротуар. Он скалил зубы; в свете уличного фонаря сверкал золотом его клык. На короткой шерсти был повязан красный бархатный бант. Внезапно во мне зашевелилось странное чувство. Я пыталась его прогнать, но оно поселилось у меня внутри. – Домашние питомцы всегда приносят в дом грязь. Я не хочу ходить по комнатам, вынимая из зубов собачьи волосы, – так всегда говорила мать. – Даже золотую рыбку мне нельзя? – Зачем? Просто чтобы смотреть, как она плавает и умирает? Может, это воспоминание вызвало всплеск адреналина, и он подтолкнул меня снова зайти в галерею. Я вытащила несколько салфеток «Клинекс» из коробки на моем бывшем столе, щелкнула тумблером, чтобы включить лазеры, и встала между чучелами черного лабрадора и спящей таксы. Затем я спустила штаны, присела на корточки и насрала на пол. Подтерлась, прошаркала через галерею с болтавшимися на лодыжках штанами и сунула салфетку с говном в пасть пуделя. Это стало моим возмездием. Теперь я попрощалась с галереей по-настоящему. Я вышла, поймала кеб, выпила дома бутылку шампанского целиком и заснула на софе, просматривая по видаку «Воровку». По крайней мере, ради Вупи Голдберг можно было продолжать жить. На следующий день я подала заявку на пособие по безработице, что не понравилось бы Наташе. Но она больше мне не звонила. Я оформила еженедельную стирку белья в прачечной и подключила автоплатеж на все коммунальные услуги, купила множество использованных видеокассет в благотворительном магазине Еврейского женского совета на Второй авеню и вскоре уже глотала пилюли и спала целыми днями и ночами с двух- или трехчасовыми перерывами бодрствования. Мне казалось, что это было хорошо. Я наконец-то делала то, что реально имело смысл. Сон казался мне продуктивным. Что-то отсортировывалось. В глубине души я знала, и это было, пожалуй, единственное, что я тогда знала, – что, когда достаточно посплю, все придет в норму. Я стану новой, цельной личностью, все мои клетки регенерируются настолько, что старые клетки останутся лишь в далеких, туманных воспоминаниях. Моя прежняя жизнь покажется сном, и я без сожалений начну новую в блаженстве и покое, которые накопятся, аккумулируются у меня за этот год отдыха и релакса. Глава вторая