Молочник
Часть 4 из 9 Информация о книге
Что касается сестры таблеточной девицы на три четверти в могиле, то она сделала все, что смогла, ее семья и соседи тоже сделали все, что могли. Спустя все многочисленные жесткие промывки все пытались сказать, что с ней все в порядке. Когда она начала идти на поправку, выяснилось, что здоровье и зрение этой молодой женщины резко ухудшились по сравнению с тем, какими они были прежде, а потому в очередной раз было задействовано правосудие сообщества, осуществляемое через неприемников. Семья, раздираемая противоречиями, поскольку была кровно связана и с жертвой, и с преступницей, стала умолять неприемников воздержаться от наказания и дать таблеточной девице еще один шанс искупить вину. Неприемники сказали, что в последний раз дают ей такую возможность, но если таблеточная девица не остановится, то они сами ее остановят. Поэтому теперь, в свете ее последнего пренебрежения их предупреждением, время пришло, сказали неприемники, они должны выполнить свое обещание. Старейшая подруга сказала тогда, что неприемники не стали действовать сразу, а вместо этого медлили, поскольку семья умоляла их об этом. И тогда они вызвали семью и предупредили: «О’кей, – сказали они. – Последний шанс, но больше никаких поблажек». После этого мы допили то, что у нас еще оставалось, покинули заведение, и я отправилась домой, легла в кровать и заснула, и спала, пока меня не разбудило что-то невидимое, просочившееся в комнату, проникнувшее под мое одеяло, забравшееся ко мне в открытый рот и скользнувшее внутрь через горло. Я резко проснулась с криком: «Оно во мне! Оно пробралось внутрь! Они пробрались в меня, пока я спала!» Но прежде чем я успела толком проснуться и сообразить, о чем я кричу, мною овладело ощущение пожара внутри меня. Во рту у меня тоже жгло, и я поначалу подумала, что у меня выпала пломба из зуба. Потом я подумала, нет, это не зуб! Это скорее похоже на Молочника, на то, как влияют на меня его домогательства. Потом начались спазмы, они выдавливали из меня воздух, выталкивали его из меня, мои мышцы ошалели, я вся закаменела. Потом я выпала из кровати, по-прежнему закаменевшая, мои внутренности превратились в камень. Я выползла из спальни на локтях и коленях, открыла дверь ударом головы, потому что я не могла поднять голову, потому что мое тело окаменело. Я не понимала, что означает удар головой, что такое дверь, не понимала, куда я ползу, знала только, что должна выбраться из спальни, чтобы мне оказали помощь. На верхней площадке начались новые боли, какие-то стреляющие, пересекающиеся. Из-за них я была вынуждена остановиться где-то между моей спальней и ванной, все это время я слышала какие-то странные звуки, думала, что это радио, почему-то говорящее медленно. Потом я уже узнала, что это были мои стоны и «Представляешь! Они всех разбудили!» – вскричали мои мелкие сестры. Они говорили с облегчением, эти сестры, и это было на четвертый день после отравления, когда я лежала в кровати, поправлялась, выкарабкивалась. Они показывали мне, как звучали мои стоны, демонстрировали выборочно, еще описывали мне события той ночи, добавляя, что я была белая – «но не такая жутко белая, как ты обычно». – «Больше похоже на молоко», – сказала старшая мелкая сестра. «Бутылка с молоком», – сказала средняя мелкая сестра. «Как белое молоко, которое еще и покрасили белой краской, – добавила младшая мелкая сестра, – отчего оно светится в темноте». Между мелкими сестрами начался спор по поводу свечения в темноте – действительное ли оно или выдумка. Еще они поспорили по поводу этой дополнительной белизны – когда она материализовалась. Случилось ли это до того, как наша мама и соседи промыли меня, или после того, как наша мама и соседи промыли меня? Потому что да, наша мама и соседи промывали меня, мама первая прибежала ко мне на площадку, она обхватила меня руками из-за того, что происходило внутри меня, и я не слышала, как она поднялась. Но я почувствовала ее сильные руки, почувствовала ее теплое дыхание, и в этот момент поняла, что никто мне не поможет лучше ее. Ухватившись за край ее ночной рубашки, я проползла по этой рубашке, уткнулась в живот этой рубашки и поняла, что я в безопасности, что теперь я не буду одна. Спасая меня, она, конечно, одновременно устраивала мне головомойку. Параллельно быстро меня осматривая и выстреливая в меня вопросами: Не порезали ли меня? Не ударили ли меня ножом? Что я ела? Что я пила? Не дал ли мне кто-нибудь необычный чего-нибудь необычного? Не поссорилась ли я с кем-нибудь? Не бил ли меня кто-нибудь по голове прежде? Стоят ли доверия все мои доверенные друзья? Чем меня отравили? И с этими вопросами последовало ее первое оценочное суждение. «Чего же ты хочешь, детка, – сказала она, – если ты уводишь мужей у других? Конечно, эти женщины попытаются тебя убить. Несмотря на все твои знания о мире, как получилось, что ты не знаешь этого?» Я не поняла, что имеет в виду мама под моими знаниями мира. Мое знание мира состояло из гребаного ада, гребаного ада, гребаного ада, который не поддавался разложению на детали, деталями на самом деле были сами эти слова. Но мама не закончила свои хиты про жену и мужа. За этим последовали новые «чего же ты хочешь?», только на этот раз с вариациями на тему моих отношений со множеством мужей, иногда со всеми мужьями, а иногда всего с одним мужем – с Молочником. «Глупая девчонка. Ах, какая безголовость! Безголовость! – воскликнула она. – Ты девчонка, а он в два раза старше!» Здесь она замолчала, чтобы поднять меня, прижать к себе и утащить в ванную. Потом она продолжила свои обвинения и, сделав быстрый вывод, мрачно добавила: «И все равно, когда встанешь на ноги, дочка, я хочу, чтобы ты составила мне список всех этих жен». В этот момент я все еще сжималась в шар, не могла выпрямиться, не могла встать, волны боли все еще нарастали, пронзали меня то снизу, то сверху – по-прежнему на этот перекрестный лад. И вот она подняла меня этаким шаром, сказала, чтобы я обняла ее за шею, одновременно держась другой рукой изо всей силы за перила, требуя одновременно, чтобы я сказала ей про яд. «Но что они тебе дали? Ты знаешь, что они тебе дали?» – и тут я наконец выдавила из себя: «Никаких жен, ма. Никаких мужей. Никаких дел с Молочником. Никакого яда!» И тут – не слушая, потому что новая мысль пришла ей в голову – она словно в камень превратилась. «Боже милостивый! – воскликнула она. – Так они правы? Они все правы? Он тебя фертилизировал, этот неприемник, этот умник, “первый в списке разыскиваемых”, лжемолочник?» – «Что?» – спросила я, потому что словечко было уникальное, словечко, которое она использовала, и я искренне несколько мгновений понять не могла, что она имеет в виду. «Зарядил тебя? – уточнила она. – Обрюхатил? Сделал живот? Опузырил? Обрызгал? Заставил раскаяться? Пожалеть, что это случилось? Господи боже, детка, неужели я должна это тебе говорить по буквам?» А почему бы и не по буквам? Почему бы она не могла просто сказать «сделал беременной»? Но такой уж была мама. И я не то чтобы была слишком занята, чтобы устроить себе передышку от отравления – хотя я так еще и не понимала, что это отравление, – и догадаться о смысле ее последнего замечания. Она не стала задерживаться и на трудных беременностях, потому что не могла рассказывать истории ужасов одну за другой без перерыва. За этим последовали аборты, и про них мне тоже пришлось догадываться, начиная с «глистогона, мяты болотной, яблока дьявола[31], преждевременного изъятия, неудачи на пути к существованию» и кончая рассеивавшим последние мои сомнения: «Что ж, дочка, ты не можешь разочаровать меня сильнее, чем разочаровала, так что скажи – что ты раздобыла и какая из этих абортарок помогла тебе в этой раздобыче?» Это для меня было в новинку. Я не знала, что у нас в районе есть абортарки, что неприемники позволяют им существовать и не в состоянии приостановить их деятельность. Типично для мамы, источника знания, открыть мне, как она и всегда это делала, поразительную деталь о грязной стороне жизни и одновременно обвинить меня в том, что мне эта сторона уже известна. И опять она не демонстрировала никакой веры мне, ей даже в голову не приходило, что я могу говорить правду, что я правдива, что мне хватает здравого смысла не связывать свою жизнь с таким типом, как Молочник, и все это не стимулировало меня простимулировать ее доверием ко мне, потому что, с какой стати? Когда я попыталась в прошлый раз сделать это, она обозвала меня вруньей, потребовала, чтобы я сказала ей правду, хотя именно это я и сделала. Правда ей не была нужна. Она хотела одного – подтверждения слухов. Так какой был прок в попытках раскрыть ей глаза, заставить понять, что эти спазмы, окаменелость, неспособность распрямиться, неспособность стоять объясняются не ядом и не какой-то там игрой ее воображения, а были усиленной версией обычного? Я болела, потому что Молочник преследовал меня, Молочник не отпускал меня ни на шаг, Молочник знал обо мне все, он не жалел своего времени, сужал круги, и все это из-за тлетворности секретности, привычки пялить глаза и судачить, существовавшей в этом месте. Поэтому наши с мамой цели разнились, наши с ней цели всегда разнились, но потом я все же предприняла попытку, потому что в этот момент, а это был момент одиночества, мне более чем когда-либо требовалась ее вера в меня, требовалось, чтобы она поняла меня правильно. «Никаких жен, ма, – сказала я. – Никаких мужей, никаких плодов, никаких абортарок, никакого яда, никакого самоубийства», – последнее я добавила, чтобы избавить ее от необходимости добавлять это самой. «Тогда что же это?» – сказала она, и в разгар боли, в разгар действия яда, я вдруг почувствовала, как божественное облегчение нисходит на меня, а все потому, что она оставила свои упреки и задумалась – а не говорю ли я правду. Полюбить ее было так просто. Иногда я видела, как легко я могу полюбить ее. Но потом это прошло, и она оставила сомнения, упреки, забыла о том, что тащит меня, что предъявляет ложные обвинения, – она обратилась к мелким сестрам. Три сестры вылезли из кроватей и в этот момент стояли за нами в ночных рубашках. Она скомандовала им помочь ей, и мелкие сестры, конечно, с радостью принялись исполнять ее команды. Они любили драму, любую драму, если это была настоящая драма и они могли в ней поучаствовать или по меньшей мере поприсутствовать. Они бросились к нам и ухватили меня именно там, где сказала им мама, и вчетвером протащили меня по оставшейся части площадки, вниз по ступенькам в конце площадки, потом в ванную, где мелкие сестры отпустили меня. Они решили, что меня нужно отпустить, и я упала вместе с мамой на пол. Удар был резкий, болезненный, и я в первый момент вскрикнула. Потом я поняла, что пол здесь подходящий. Холодный, ровный, приятный, но все же ненадолго, потому что мое тело снова начало заявлять о себе. Я опять встала на локти и колени, готовясь к неизбежному. Мама тем временем раздавала команды мелким сестрам – взять в ее спальне ключи от ее аптечки во дворе и немедленно принести ей. Они ринулись в ее спальню все одновременно, мелкие сестры всегда так всё делали, а мама, повернувшись назад ко мне, продолжала давить мне на живот и одновременно приказывать мне думать! думать! Если не «залетела», если не «гоняла глиста», если не мята болотная, то не ела ли чего-нибудь? Не ошивался ли поблизости кто-нибудь из тех, кто не должен ошиваться, но я теперь вообще не могла отвечать ни на какие вопросы. Все еще сжатая в клубок, все еще сохраняя эту странную форму, я метнулась к ванне, к полу, к унитазу, потом снова рухнула на пол. Надвигалось что-то огромное, и мне казалось, что у моего тела мало надежды на хороший исход. Сестры вернулись, звеня ключами, и мама вскочила на ноги с обращенным к ним криком: «Вернусь через минуту!» Она приказала им не отходить от меня, не сводить с меня глаз, не позволять мне лечь на спину и уснуть, срочно вызвать ее, если я начну синеть или со мной случится что-нибудь кроме рвоты. Она бросилась прочь, а сестры встали вокруг меня, и их рвение я ощущала сильнее тепла их тел. Этих тел я не видела, потому что мой лоб в очередном приступе облегчения был прижат к полу. Короткая передышка, я это знала, а еще я знала, что должна наслаждаться этой простой радостью, пока не подступили новые корчи. Но мелкие сестры тут же принялись визжать. Трясти меня. Толкать меня. «Прекрати! Не спи! Мама сказала, тебе нельзя спать!» Мама вернулась с пинтой какого-то чудовищного на вид зелья с отвратительным запахом. Еще появились соседки с большими бутылками в оплетке, стеклянными колпаками, зелеными, коричневыми и желтыми консервными банками, с бальзамами, зельями, склянками, травами, порошками, рычажными весами, ступками и пестиками, громадными фармакопеями, а также дистилляциями из разряда «имей в семье», изготовленными по собственному рецепту. Они материализовались из ниоткуда, что было обычно для соседей в случаях небольничной болезни. Они, как и мама, подготовились к действиям, рукава их ночных рубах были закатаны. Сначала в ванной состоялся консилиум, женщины стояли надо мной, обменивались мнениями над моим телом. Я слышала почти все, а чего не слышала, мне потом дорассказали мелкие сестры. Они обсуждали план действий, пуристки из них говорили, что неправильно вызывать рвоту, пока они не знают, с чем имеют дело. Другие призывали посмотреть реально на вещи, говорили, что сейчас нельзя терять время на выяснение причин и перфекционизм, что в данном случае импровизированный пожарный подход абсолютно подходящее средство. «Если говорить об абсолютности, – сказала одна из соседок, – то этот случай абсолютно похож на случай той бедняжки, которую отравила сестра». – «Какой бедняжки?» – сказала мама, и голоса, как потом рассказывали мне мелкие сестры, в этот момент зазвучали тихо. «Да всего на днях, – начала соседка, – и вы должны помалкивать об этом, соседки, потому что информация еще надлежащим образом не просочилась в сообщество, но у этой маленькой девицы, которая на самом деле женщина, случился очередной из ее сдвигов. Она отравила сестру, которая яркая». Соседки закивали, потому что большинство из них, оказалось, присутствовали на той промывке. Но мамы там не было. И мелких сестер тоже не было, и сообщение об этой новости произвело на них сильное действие. Как бы они ни любили драму, сестру таблеточной девицы они любили сильнее драмы. С этим известием об ее отравлении и независимо от возбуждения, которое они испытывали, – как же: им разрешили присутствовать на взрослом аналоге полуночного приключения в духе Энид Блайтон – в данном случае на приключении появился изъян, который почувствовали не только они. Несмотря на ее яркость, ее дружескую расположенность, ее добрую волю ко всем и так и нарывающуюся на неприятности открытость, сестру таблеточной девицы любили все. И тут в ту ночь в ванной мелкие сестры, услышав эту новость, забеспокоились, забеспокоилась и мама. Они вчетвером испытали потрясение. Да что говорить, у всех женщин был потрясенный вид. Они молчали чуть не целую вечность, осознавая тяжесть случившегося с этой лучезарной молодой женщиной, забыв в этом промежутке вечности, что другая, пусть и не столь яркая молодая женщина, лежит у их ног. Наконец одна из них сказала: «Об этом стоит помнить, но на самом деле ситуация в данном случае другая». – В этот момент внимание всех снова вернулось ко мне на полу. – «Тот случай кажется мне гораздо более серьезным», – сказала она. И соседи, которые раньше промывали бедняжку другую, пришли к выводу, что мое состояние не такое плохое, как у нее. Однако из-за их заблуждения – что мое состояние может быть только следствием мести со стороны жены Молочника – они не поняли важности собственных слов. Мама тоже не поняла и в тот момент, как это ни невероятно, не поняла и я. И даже когда имя сестры таблеточной девицы проникло в мой мозг, пока я лежала на полу, я так и не заметила очевидный след хлебных крошек. Я, конечно, посочувствовала девушке, когда старейшая подруга сказала мне, что с ней сделала сумасшедшая сестра, но это было все равно что посочувствовать человеку, который, как тебе сообщили, пережил тяжелое испытание, даже на секунду не подумав, что ты сама накануне такого же испытания. Так что это в одно ухо влетело, а в другое вылетело, этакое вполне мимолетное сочувствие к сестре таблеточной девицы, беззаботность без всякой задней мысли, но и не сочувствие истинного понимания или прочувственного сострадания. Что же касается моего собственного взгляда на мое состояние, то я полагала, что было бы абсурдно считать, что эта боль в животе связана с отравлением, тогда как она связана с нервами, – даже если с нервами в худшем состоянии, чем они были когда-либо после встречи с Молочником – и в этот момент мама сделала невероятный шаг: предложила отправить меня в больницу, заявив, что не готова позволить умереть дочери из-за того, что принятые в обществе правила запрещают ей вызывать «Скорую». Ее слова были восприняты как взрыв бомбы. Соседки заахали. «Перестань! Ах, перестань!» – и они принялись умолять ее не делать этого. «Ты с ума сошла, дорогая соседка! – воскликнули они. – Ты сама подумай. Ты не можешь отвезти ее в больницу. Не говоря уже о нормах, принятых в районе, запрещающих обращение в больницу, если дело какое-то сомнительное, что может потребовать привлечения полиции, нельзя закрывать глаза на тот факт, что репутация твоей дочери бежит впереди нее, а это наверняка и случится, если ты отвезешь ее туда. Если эта полицейская банда пронюхает, что у них в больнице любовница сама знаешь кого, то они решат, что у них в руках самая лучшая наживка, чтобы выманить на нее одного из самых законспирированных неприемников из всех». – «Почему они за это ухватятся? – продолжила другая соседка. – Твоя дочка совсем еще молоденькая, ею легко манипулировать, ее легко застращать. Они ее напугают, подвесят на крючок, впутают, поставят все с ног на голову, – будь прокляты их сердца, собаки уличные! – а если она не поддастся, это ее тоже не спасет, как ты прекрасно и сама знаешь: здесь один только намек на осведомительство более чем достаточен». «А потом ты сама, – завела песню другая, – бедная вдова с целым домом девочек, муж умер, один сын убит, другой в бегах, еще один сын сбился с пути, а еще один тайком приходит и уходит, словно замыслил что-то. Потом есть твоя старшая дочь в безутешном горе, твоя вторая дочь, запрещенная неприемниками, твоя третья дочь, идеальная из идеальных, если еще забыть про ее французский, который официально признан самым пидарастичным в районе. А теперь еще и дочь, которую будут подозревать в предательстве. Ты подумай о мелких». Они показали на мелких, стоявших рядом с ними, жадно ловивших каждое слово. «Нет, – они покачали головами. – Никакой больницы. Этой придется выжить. И она выживет, – настаивали они. – Так что не волнуйся, соседка. – Тут они принялись похлопывать маму по плечам, обнимать ее. – И не забывай, – закончили они, – мы ведь знаем, что тут нужно делать. Мы все, включая и тебя, много-много раз проходили через эти импровизации, приобрели начальный опыт, знаем эти доморощенные рецепты». Я соглашалась с соседками, хотя и не в пункте бегущей впереди меня репутации. Единственная причина, почему она предшествовала мне, состояла в том, что они ее состряпали и поставили передо мной. Любовница сама знаешь кого было бы глупостью, если бы сам Молочник не настаивал на таком моем положении. А кроме того, в районе, который питался подозрениями, предположениями и неточностями, где все было вывернуто наизнанку, невозможно было толком рассказать какую-нибудь историю или не рассказывать ее, а просто помалкивать, все, что здесь говорилось, все, о чем умалчивалось, превращалось в сплетню. Поскольку это сообщество верило в сплетни, то насколько был велик шанс, что власти, сталкивающиеся с презрением и неуступчивостью запретного района, не будут хвататься за всякие глупости, фотографировать их, снимать на кинопленку, складывать в папки, сопоставлять с другими сведениями и тоже легко верить в это? Что же касается осведомительства, то полиция могла захомутать кого угодно в любом случае. Они знали, что могут в любое время задержать тебя и попытаться перетянуть на свою сторону. И это независимо от того, вызывал ты «Скорую» или нет. Вызов «Скорой» не должен был быть проблемой, но он был проблемой, потому что таким тогда был порядок вещей. И все же сама я не хотела «Скорой», не хотела больницы. Да и нужды в них не было, потому что – сколько еще я должна повторять? – это было никакое не отравление. Но соседки смотрели на это по-другому. Они предложили промывку, сказали, что если я выверну все свои кишки наизнанку, то это не повредит. «В конечном счете, – продолжали они, – кажется, что ее тело само пытается извергнуть что-то. Мы ему только поможем». Поэтому началась промывка и выворачивание кишок. Они вмешались в состояние моих внутренностей, повлияли на мой следующий приступ корчей, и уже не знаю, какую дозу промывочного средства они туда влили, действие его было таково, что меня и в самом деле вырвало. В ту ночь меня чем только не пичкали, и все это выходило из меня наружу, а в промежутках я не менее семнадцати раз переходила из состояния окаменелости в состояние тряпичной куклы. Поначалу я пыталась считать, чтобы отвлечься, сделать вид, что это упражнение на отстраненность. Я считала вслух, сказали мелкие сестры, потом они сказали, что я либо потеряла счет, либо стала произносить цифры неразборчиво. Я вспомнила ощущение, которое испытывала – надрывное чувство в горле, в животе, а сначала я наивно думала, что у меня будет только нормальная неприятная рвота. Во время этой блевотной сессии я выдала последнее, что ела, а потом пошла сплошная желчь. Нет, сначала какое-то содержимое желудка. Потом были множественные выбросы отвратительного коричневого кишечного вещества. Потом уже, когда я уже не могла справляться с коричневым веществом, только после этого пошла желчь. После этого было еще. Потом были сухие позывы. Чертова прорва сухих позывов. И все эти этапы – в возрастающей степени против гравитации – скоро привели к тому, что у меня возникло неодолимое желание закрыть глаза, и я принялась умолять, чтобы мне разрешили их закрыть. Вообще-то я едва могла держать их открытыми. Нужно уснуть, думала я. Нужно лечь. Поскорее умереть. Почему они не дают мне поскорее умереть? Мне и вправду казалось, что именно эти женщины с их промывкой и время от времени молитвами, а не яд, были причиной того, что я умирала в нашей ванной в ту ночь. Роздыху мне не давали. Они разделились на две группы – одна давала мне рвотное, а другая занималась молитвами. Потом они менялись, и только спустя многочисленные продолжения и изнеможения понемногу наступила более сносная часть ночи. Она проходила короткими урывками забытья, которые по возрастающей перемежались с более долгими урывками забытья, каждый из которых наступал после новой порции, которую давали мне очистители, после чего организм исторгал из меня остатки яда. И только когда они оставили меня в покое, я смогла остаться лежать на полу, чувствуя облегчение, оставленная в покое, одна. Я лежала, созерцая пол – тоненький слой пыли на нем, волосок, крапинки моей рвоты, и думала, что единственными реальными вещами в этом мире были вот эти основополагающие компоненты пола, пыль и все остальное, и что они, и только они могут вечно поддерживать мое существование. Но иногда я передумывала, и тогда на место пола становилась панель ванны, или унитаз, или дружелюбная стена ванной, против которой я время от времени обнаруживала себя, тогда они казались мне столь же надежными, тоже обещающими поддерживать мое существование вечно. Когда я пришла в себя в первый раз, стоял день, и я лежала в кровати, умственно спрягая французский глагол être[32]. Я его в уме пропускала через лица, времена и наклонения. Когда я пришла в себя во второй раз, я по-прежнему лежала в кровати, думала, что ж, если он произвел на меня такое действие своими сексуальными домогательствами, то я не знаю, смогу ли я теперь спастись от него. Когда я пришла в себя в третий раз, мне снился Пруст, вернее, кошмар с Прустом, в котором он оказывался каким-то неблаговидным современным писателем, живущим в тысяча девятьсот семидесятые, выдающим себя за писателя начала века, за что в моем сне его судил суд, кажется, в моем лице. В этот момент я опять вырубилась, потом пришла в себя в последний раз – потому что я многократно просыпалась и засыпала, пока не проснулась по-настоящему – и поняла, что сделала поворот и теперь на пути к выздоровлению. Причиной, почему я была в этом уверена, был «Фрей Бентос». Я старательно готовила у себя в голове стейк «Фрей Бентос» и фантазию на тему почечного пирога. Я уже достала из шкафа консервную банку, открыла ее и поставила в духовку. Потом я достала тарелку, нож, вилку и кружку чая для себя. Даже в кровати в моей голове аромат этого пирога вызывал у меня слюноотделение. Слава богу, что через секунду пирог был готов. Я достала его из духовки, чуть не теряя сознание от предвкушения, и уже собиралась наброситься на него, когда дверь в мою спальню распахнулась. Это были мелкие сестры. Они опять все одновременно запрыгнули в мою комнату. «Она проснулась!» – вскрикнули они, и вскрикнули это прямо мне в лицо, как и в лица друг дружке. Они сразу же сообщили мне, что мамы нет дома и они оставлены за главных. Они перечислили, чего я не должна делать, а это включало: падать с кровати, пытаться встать с кровати, есть или пить, кроме того, я не должна пытаться кокетничать с мужчинами. Это происходило одновременно с их рассказом о том, как мне было нехорошо, и их изображением моих стонов. Потом они перешли к болезненной белесой белизне моей кожи, что было прервано мной, потому что я сказала, что умираю с голоду, и, сбросив с себя одеяло, попыталась встать. Это вызвало визг. «Запрещается! – закричали они. – Мама не разрешила!» А я сказала: «Ну, хорошо, а что есть поесть? Принесите-ка мне что-нибудь». Но они затолкали меня назад в кровать и укрыли одеялом. Чтобы меня отвлечь, они сказали, что расскажут захватывающую историю про неприемников. Этим утром, пока я спала, военизированные неприемники той страны из нашего района приходили к нам в дом. Мелкие сестры услышали стук в дверь. Тогда мама и мелкие сестры открыли ее. На пороге стояли мужчины. Говорили они вполголоса, сказали, что в районе случилось кое-что и они хотят поговорить об этом со мной. Мама сказала: «Вы не можете с ней поговорить. Она больна, к тому же в кровати, спит. Или занимается своими французскими языками, пока выздоравливает. Но что случилось? Можете мне сказать, что случилось?» Мужчины сказали, пусть отправит малявок подальше. Мама сказала мелким сестрам идти в гостиную, закрыть дверь и не подслушивать, о чем пойдет речь. Она подтолкнула их в коридор, придавая начальную скорость. Мелкие сестры прокрались назад, на этот раз через гостиную в передней части дома, а там прижали уши к занавешенным окнам. Но неприемники по-прежнему говорили вполголоса. «И что, если она в то же время была в питейном клубе? – услышали они голос прервавшей их матери. – Многие люди ходят в этот клуб. Этот питейный клуб, – сказала она, – самый популярный в районе. Если моя дочь была там, это еще не значит, что ей известно об этих делах». Потом мама сказала, что я пролежала в кровати четыре дня, была отравлена, и пусть они поговорят с женщинами-промывательницами, если хотят, а неприемники ответили, что сейчас они уходят, но обязательно поговорят с промывательницами, а еще, что они обязательно вернутся, если показания промывательниц окажутся неудовлетворительными. После этого они ушли, а мама отправилась к соседям, узнать, что означает этот новый поворот. «Ну, вот, мы тебя приободрили, – сказали мелкие сестры, хотя я после моей последней переделки не понимала, как они смогли это разглядеть, – так что теперь твой черед, средняя сестра, почитать нам». Тут они показали мне книги, и я только теперь заметила, что эти книги у них в руках. А это были: «Изгоняющий дьявола», взятая из стопки на прикроватном столике мамы; «Трагическая история доктора Фауста» и непонятно откуда взятая и адаптированная для детей взрослая книга «Назовите себя демократией!», начинавшаяся словами: «Какое марионеточное государство еще пять лет назад могло проводить обыски в домах без ордера, могло арестовывать без ордера, могло сажать в тюрьму без обвинения, без вынесения судебного приговора, могло прибегать к телесным наказаниям, отказывать в посещении заключенного, могло запрещать расследование смертей в тюрьме, арест без ордера и заключение без обвинения и тюремное содержание без судебного приговора?» Чудны́е они, мелкие сестры, подумала я. Слишком много трагедий. Настоящий молочник прав. Нужно поговорить о них с мамой. А они тем временем положили книги на мое пуховое одеяло, на меня. После этого забрались на мою односпальную кровать под одеяло рядом со мной. Младшая мелкая сестра у изголовья кровати обняла меня, как смогла, а старшая мелкая сестра и средняя мелкая сестра тоже притиснулись ко мне, сцепили руки в ожидании у задней спинки кровати, когда я начну читать. Позднее в тот день мелкие сестры отправились искать приключения, а мама вернулась и поднялась ко мне. Вид у нее был мрачный, а это означало, что сейчас последуют новые плохие новости. «Эта бедняга, которая травила людей, – она умерла. Разведывательный патруль с солдатами нашел ее при въезде с перерезанным горлом – кто-то ее убил». Первая моя реакция не была, как кто-нибудь мог бы предположить: «Что ты говоришь? Невероятно. Как она может быть мертва, если она сама убивает людей?» И не очевидным: «Кто ее убил?» – прореагировала я, потому что, хотя я и слышала слова мамы, в мою голову не вмещалось, что ее кто-то мог убить. Одного только упоминания ее в разговоре прежде было достаточно, чтобы настроиться на определенную волну. Господи, кого она на этот раз убила, подумала я. Кого отравила теперь? Но вообще-то я не хотела знать, в душе не хотела, потому что это столько уже продолжалось, что, в конечном счете, перестало трогать. Но я, конечно, сочувствовала тому, кто это был, но это было такое же сочувствие, какое я испытала, когда старейшая подруга рассказала мне об отравлении сестры таблеточной девицы. Еще одна из тех историй, которые не берут за душу, которые встречают безразличное сочувствие без истинного участия… Но вдруг словно гром с неба грянул, что отравленной-то была я. После этого родилась мысль: «Какой же я была слепой! Какая же я идиотка», потому что теперь это было ясно, абсолютно очевидно, черт бы ее подрал. Она отравительница. Она была в клубе. Она подошла ко мне в клубе, выговаривала мне за то, что я убила ее и других в сговоре с Молочником или что-то в таком роде. Ее новый метод действий, как об этом знали все, состоял в том, чтобы, не закрывая рта, рассказывать свои гипнотизирующие изобретательные истории. Так она брала вас, свою следующую жертву, на крючок, завоевывала ваше внимание. Вы встревожены, но сосредоточены на ее словах, а это значит – хотя вы и знаете ее модус операнди и всю ее историю отравлений, – вы не обращаете внимания на ее руки. А ей этого и надо. Очень быстрая, очень ловкая, умеющая становиться невидимой, она подмешивает во что угодно, растворяется в ничто. Некоторые люди говорили, что она типичная местная, коварная и маленькая, яростная феминистка, вот только, судя по тому, что говорили настоящие феминистки, она не была феминисткой, потому что наши женщины с проблемами говорили, что она умственно неполноценная. Они говорили, что теперь это очевидно, потому что, чтобы прикрыть свое безумие, она периодически использует не только проблемы гендерной несправедливости, но и другие законные проблемы любого рода несправедливостей. Точно так же, как кто-нибудь другой, добавляли они, может использовать для прикрытия своего безумия что угодно – образование, карьеру, семейную жизнь, сексуальную жизнь, религию, фитнес, лицевые подтяжки, похудания лица, воспитание детей, борьбу за свободу, правительственное управление какой-либо страной. Все, что делала эта несчастная женщина, подводили они итог, было ее личным, а не коллективной версией этого. Женщины с проблемами еще прежде сказали неприемникам, что бесполезно предупреждать таблеточную женщину, потому что она не может перестать делать то, что делает, и ей требуется вмешательство, но не того рода, которое могут предложить они. После чего женщины с проблемами сказали, что поскольку неприемники избрали себя главными в этом курятнике, то почему бы неприемникам не предоставить таблеточную девицу в их, женщин с проблемами, распоряжение, а самим не заняться тем, что в их компетенции? Они могли бы сделать что-нибудь, предложили эти женщины, с этим сладострастником среднего возраста, который тут завлекает молодых женщин в свои сети, соблазняет их. Неприемники ответили, что они не станут вовлекаться в дрязги и не потерпят диктата. «У вас был шанс разобраться с таблеточной, – сказали они, – и вы его упустили, даже пришли к тому, как нам стало известно, что отравлены несколько из ваших. Так что прочь с дороги, мы с этим разберемся сами…» Они имели в виду, конечно, свой проверенный временем безошибочный способ. Так неприемники огласили свое предупреждение: таблеточная девица поотравляла уже слишком многих, а потому еще одно отравление станет для нее последним, но она не остановилась, а потом я узнала, что черту она перешла даже не на мне. После меня был кое-кто еще, мужчина, и она отравила его, думая, что он – не знаю, может, Гитлер, – и он мучился всю ночь, и его жена мучилась всю ночь вместе с соседками, которые промывали его. После этого жена отправилась к неприемникам и сказала, что сделала таблеточная девица. Но прежде чем неприемники успели что-либо предпринять, в дело вмешалась какая-то таинственная личность. Так развивались события, по словам мамы, которая сидела в моей спальне на моем стуле против моей кровати и пересказывала мне, потрясенная, эти помехи, пришедшие к ней по испорченному телефону. Они подошли к нашей двери, сказала она, потому что их задание теперь состояло не в том, чтобы убить таблеточную девицу, но узнать, кто ее убил. Все, кто имел с ней в последнее время хоть какие-то дела, настоятельно приглашались к неприемникам, чтобы ясно и четко отчитаться о себе. Исключение сделали только для меня – которую видели в питейном клубе во время разговора с таблеточной девицей за день до этого, – и для мужчины, ошибочно принятого за Гитлера, поскольку, когда неприемники приходили к нам, и он, и я были слишком больны и не могли встать с кроватей. Отравленный мужчина смог доказать свою непричастность к ее убийству, потому что и его семья, и промывательницы свидетельствовали в его пользу. Моя мать на пороге нашего дома сказала неприемникам, что наша семья и наши промывательницы могут подтвердить то же самое относительно меня. Неприемники не вернулись, убедившись в том, что я лежала в постели, когда убили таблеточную девицу, и странно было то, что я так еще и не почувствовала, что ее уже нет в живых. Надо всем этим преобладало мое упрямство по отношению к матери в ответ на ее упрямство по отношению ко мне. Было ясно, что она согласна с тем, что человек, ошибочно принятый за Гитлера, вполне мог быть отравлен таблеточной девицей, но ее вера в слухи о моем романе с Молочником по-прежнему оставалась настолько сильной, а вера в меня была настолько слабой, что она никак не могла допустить, что и я тоже была отравлена таблеточной. В то же время, испытывая облегчение оттого, что моя трудная ночь была делом рук таблеточной девицы и, таким образом, не имела никакого отношения к тому воздействию, которое оказывает на меня Молочник, я чувствовала, как нарастает мое раздражение на мать за то, что она не хочет видеть то, что прямо у нее перед носом. Она продолжала говорить об этой смерти, забыв, казалось, что в восьми случаях из десяти намеренных отравлений в районе ответственность лежала на «бедной таблеточной девице», и тут мое терпение лопнуло, и я выдала не самое уместное замечание, но лучшее, что я могла родить в тот момент. «Слушай, ма, она не маленькая девочка. Она старше меня. Она женщина!» А мама ответила: «Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Она была миниатюрной и низкорослой, и все знали, что с ней что-то не так. Даже если бы ее не убили, эта маленькая девочка никогда бы не выросла». И вот в этот момент тот факт, что таблеточной девицы больше нет, окончательно дошел до меня. А мама разволновалась. Она сказала, что, если ее не убили неприемники – а они сказали, что они ее не убивали, потому что у них нет никаких причин не говорить, что они не убивали, если убили, к тому же они тут во весь голос заявляли, что собираются ее убить, – это могло означать только то, что здесь произошло обычное убийство. Обычные убийства были жуткими, необъяснимыми, именно такие убийства у нас не случались. Люди понятия не имели, как к ним относиться, как их классифицировать, как к ним подступаться, а все потому, что у нас происходили только политические убийства. «Политические», конечно, включали все, что имело отношение к границе, все, что логически можно было – пусть даже в какой-нибудь мелкой мелочи, в самой вымученной, даже если остальной мир, если его это заинтересует, скажет, что это абсолютно невероятно – свести к границе. Если происходили какие-то другие, неполитические убийства, то сообщество погружалось в недоумение, а еще в тревогу, не понимая, как ему жить дальше. «Не знаю теперь, чего ждать, – сказала мама, и она определенно была встревожена. – Мы превращаемся в “заморскую” страну. Там все возможно. Там обычные убийства. Там свободные нравы. Люди там женятся, заводят романы, а их супругам на это наплевать, потому что они тоже заводят романы… не понимаю, зачем тогда жениться? Они не говорят, зачем они женятся. Потом они разводятся или даже не заморачиваются тем, чтобы развестись, а вместо этого заключают браки с собственными детьми. Стоит тебе там выйти за дверь своего дома, как ты наталкиваешься на сексуальные преступления». Я никогда не видела маму такой – потрясенной, близкой к истерике, и я думаю, такие вещи происходят с людьми, непривычными к обычным преступлениям, когда те происходят поблизости. «Ма, – сказала я. Я попыталась ее остановить, попыталась ее отвлечь. – Ма! Ма! – Мама подняла взгляд, полный смятения, потом попыталась собраться с мыслями. – Ма, скажи мне, что еще ты слышала про таблеточную девицу?» Она больше ничего не знала, кроме того, что делом занялась официальная полиция, но с ними никто из сообщества не разговаривает. Некоторые наплели что-то, несколько других поводили их за нос. Снайперы уже наверняка взяли их на прицел. Пока их патруль на бронированных машинах с командой противоснайперов и с трупом не уехал, сообщество, как всегда в таких случаях, наглухо закрылось. Продолжились разговоры: «Не может это быть обычным убийством. У нас не случаются обычные убийства. Наверняка это политическое убийство, вот только знает ли кто-нибудь, с какой стороны оно политическое?» Так обстояли дела, или я думала, что дела обстоят так, когда почти две недели спустя не решила зайти в кулинарный магазин. После того как я оправилась от отравления, я никак не могла наесться. И меня все время преследовали фантазии о еде, когда я на самом деле не ела, мои мозги показывали мне приятные и аппетитные шоу со спецэффектами. Я снова и снова видела «Фрей Бентос», а еще «Фарли Раск», «Сахарные булочки», сардины, сэндвичи с хрустящим картофелем, бисквитные сэндвичи с горчичным кремом, сэндвичи с батончиком «Марс», моллюски, свиные ножки, съедобные водоросли, жареную печень, конфетки в каше – прежние детские сласти, младенческие сласти, большинство из которых теперь у меня вызывали отвращение. И только когда я почувствовала желание поесть чипсы, обычные чипсы, ничего, кроме чипсов, я подумала: наконец, настоящая еда. Возвращение к нормальной жизни. Я вышла из дома с обычной теперь своей нынешней опаской – как бы случайно не наткнуться на Молочника, дошла до кулинарного в самой середине района, так и не встретив Молочника, распахнула убогую покоцанную дверь магазина, и тут же меня окутал великолепный чипсовый запах. Я настолько погрузилась в него, настолько им наслаждалась, что поначалу даже не обратила внимания на странную атмосферу вокруг меня, что было подобно, как поняла я потом, тому, что я не замечала собственного отравления, хотя разумный человек понял бы, что его отравили гораздо раньше. Ситуация в кулинарном магазине была именно такой. Там стояла очередь, большая, длинная, она петляла вокруг двух стенок магазина, и я встала в конец. Тут же подошли другие, встали за мной. Я знала большинство из этих людей зрительно, но никогда с ними не разговаривала: женщины средних лет, пришедшие за ужином для мужей, несколько мужчин, несколько детей, несколько подростков. Но в то время там не было ни одного человека, с которым я была бы знакома лично. Пока шла очередь, я наслаждалась запахом, а еще мысленно повторяла je suis, je ne suis pas[33], а также подсчитывала в уме, сколько человек передо мной. Но пока я это делала, люди, которых я считала, стали выходить из очереди. Некоторые тут же вышли из магазина, но большинство отошло в стороны или к дальней стене. Это означало, что я добралась до прилавка на девятнадцать человек раньше, чем должна бы добраться, если бы они остались в очереди, одновременно я почувствовала, что и люди сзади меня тоже рассеиваются. Вскоре, кроме меня, в очереди не осталось никого, хотя люди, стоявшие в ней прежде, необъяснимо продолжали оставаться в магазине. За прилавком одна из двух продавщиц в большом белом переднике подошла ко мне, встала ровно передо мной. Она уперла руки в бока и замерла, не спрашивая, что мне надо, и не глядя на меня, даже когда я ей говорила, что мне надо. Она словно направляла взгляд куда-то на мой висок. Я не то чтобы забеспокоилась, но что-то так, немного, я смотрела, как она двигается, чтобы набрать чипсов мне и мелким сестрам. И вот тогда я поняла, что в магазине стоит мертвая тишина, а поскольку я всегда жила в этом районе и с детства, даже толком этого не осознавая, тонко воспринимала потоки, неуловимости и ритмы района, мне пришло в голову только то, что причина моей заторможенности – недавно перенесенная болезнь. Она была у меня за спиной, тишина, она подрагивала у меня за спиной, и я не могла повернуться, хотя мысли мои метались. «Только пусть не Молочник. Господи, пожалуйста, путь это будет не Молочник». И я все же повернулась, и это был не Молочник. Это были все остальные. Все, кто был в магазине, глазели на меня. Некоторые тут же отвели глаза, другие уставились в пол, третьи принялись разглядывать свои руки или крупный плакат со списком продуктов перед нами за прилавком. Кто-то смотрел на меня открыто, даже, думаю, с вызовом, и я подумала, говножопые, что я еще натворила? И тут до меня дошло, я почувствовала, что это как-то связано с таблеточной девицей. Не с тем, что она меня отравила, о чем, как я была уверена, знал теперь весь район. А с ее смертью. Но не могут же они думать, подумала я, что я имею к этому какое-то отношение. В этот момент вернулась продавщица с чипсами, поставила их на прилавок. Я отвернулась от остальных, взяла пакеты, вытащила деньги, чтобы расплатиться. Женщина исчезла. Она повернулась ко мне своей широкой спиной и уже ушла в дальний конец, стояла там тоже в молчании рядом со второй продавщицей. Они никого не обслуживали. Никто не просил, чтобы его обслужили. Все ждали, казалось, что случится дальше. Неприемники сказали, что не убивали ее. Потом стали выяснять, кто ее убил. Потом, сославшись на какие-то удобно подвернувшиеся, как говорилось, срочные дела на границе, они оставили свою активность и смылись. Но эти люди никогда не смывались. В этом состояла их репутация, их фирменный знак, их профессиональная непредотвратимость. Поэтому сообщество пришло к выводу, что, в конечном счете, убил ее один из них. Не по политическим, конечно, мотивам, потому что с учетом неожиданной молчаливости неприемников, их тихого отступления, резкого прекращения их свирепого, дотошливого разыскания и, в особенности, без их обычного признания в содеянном, если оно было содеяно, таблеточная девица не могла быть убита по политическим мотивам. Значит, не по мотивам границы. Не для спасения страны, не для защиты района, не для пресечения антисоциального поведения в районе. Это сделал Молочник. Он ее убил. Обычно убил, не политически, убил ее, потому – так решило сообщество, – что ему не понравилось то, что она попыталась убить меня. Может, так оно и было, а может, не так оно было, но кулинарный магазин думал, что так, и в тот момент в окружении всех этих людей, уже имевших на этот счет свое мнение, я тоже подумала, что так оно и было. Высокопоставленный герой сообщества совершил обычное грязное убийство, а все для того, чтобы отомстить за какую-то бесстыдную шлюшку. Я не очень наивная, а это значит, что я поняла для себя, к примеру, вы большую часть своих жизней живете с вещами, немного не укладывающимися в норму, немного сдвинутыми, но вполне поддающимися восстановлению, что вполне естественно. Но вот в один прекрасный день условия повсеместно – ставили вас об этом в известность или нет, давали вы на это свое согласие или нет, – меняются на противоположные. Все стронуто со своих мест, да, но не кто-то один все это стронул, а значительно большее число, чем один. Прежде мои внутренности были не в себе, боли в животе, дрожь в ногах, рука у меня тряслась, когда я вставляла ключ в скважину. И паранойя меня одолевала в доме, я все проверяла, не забрался ли он ко мне в шкаф, тогда как его там не было, не забрался ли он ко мне под кровать. Каждый раз, когда он приближался… все ближе… еще ближе, но я до этого момента не могла сказать, появляется ли на мне его клеймо, или оно уже давно на мне. Старейшая подруга предупреждала: «Твои поступки невозможно предсказать. Тебя нельзя вычислить – а они это не любят. Ты, подруга, упрямая, иногда глупая, невероятно глупая, потому что ты исходишь из того, что люди, которым свойственно твое отсутствие уступчивости, тебя не любят. Это опасно. То, что ты не предлагаешь им – в особенности в такие смутные времена, – люди возьмут сами». – «Не все люди, – возразила я. – И потом, моя жизнь – это не их жизни. Почему я должна что-то объяснять и просить у них прощения, тогда как они сами выдумали эту историю и даже сейчас ведут себя, как плохие собаки, наблюдают, выжидают подходящий момент, чтобы наброситься на тебя?» А что касалось их взгляда на меня как на отвязную, похотливую, бесстыдную, то я сказала: «Если уж об этом речь, старейшая подруга, то на самом деле я в большей степени Дева Мария, чем любая из…» – «Тебе восемнадцать, – сказала она. – Ты девушка. Никого за спиной у тебя нет, пока ты не пожелаешь, чтобы у тебя за спиной стоял Молочник. Так дай им что-нибудь – что угодно, – и пусть они тебе не поверят, и в особенности, потому что они получат удовольствие, оттого что не поверят. Но тогда по крайней мере они не будут пенять тебе на твое высокое положение благодаря ему». Но я этого не сделала. Не смогла. Не знала как. Не верила, что у меня еще есть время для этого. Слишком много слухов, слишком много вымысла, а еще «не суйте свои носы в чужие дела» позади, теперь от всего этого не отделаешься. Так что я чему-то училась, но в этой напряженности, в особенности эмоциональной напряженности, я не знала, чему я учусь. И не знала, что мне делать, а оттого совершила глупость. Среди этого молчания и глазения на меня я взяла чипсы и, не расплатившись, развернулась и ушла из магазина. Я уже не хотела этих чипсов, не хотела собственных денег. Конечно, я должна была оставить их – и чипсы, и деньги на прилавке, очистить себя от этой ситуации, но очевидное, возвышенное, благородное едва ли приходит в голову, когда ты неожиданно оказываешься в стрессовой ситуации. Как ты спустя некоторое время узнаешь, что нормально, что возвышенно, а что – нет? И вот я взяла чипсы и не заплатила за них, сделала это отчасти от злости: Да, Молочник. Иди. Убивай. Убей их всех. Вперед. Слушай меня. Я тебе приказываю, а отчасти я сделала это из сопереживания и тревоги за их чувства. У меня не было ни малейшего желания ввязываться в неприятности с людьми старше меня, как иногда это делают восемнадцатилетние, отваживаясь на открытое неуважение, на упреки. И я потеряла голову и позволила им вынудить меня взять эти чипсы в угрожающей манере. Так что самым неприемлемым было мое собственное поведение, вызывающее обращение с людьми в магазине, хотя все они мысленно именно к этому и склоняли меня. Но теперь я знала то, что они знали уже некоторое время: что я уже больше не одна из подростков среди кучи других подростков, которые приходят в район, выходят из него, слоняются без дела. Теперь я знала, что это клеймо – и не только от Молочника – необратимо и против моей воли выжжено на мне. Шестая После того как я узнала об убийстве таблеточной девицы, но до похода в кулинарный магазин, пока я еще лежала в кровати, выздоравливала, поступили три телефонных звонка. Два касались меня, и первый звонок был от третьего зятя. Он слышал про отравление, но хотел услышать от моей матери, которая и сняла трубку, почему я не бегаю. Он сказал, что я пропустила нашу пробежку днем раньше, пропускала и другие, что я не звонила, чтобы обсудить это или устроить с ним по этому поводу какую-нибудь перебранку. Потом он добавил, что оскудение стандартов достигло такой степени, что он недоумевает: что такое происходит теперь с женщинами? Мама сказала ему: «Зять, она не будет бегать. Она в кровати, отравлена», – на что зять ответил, что про отравление он знает. «Но собирается ли она бегать?» Мама сказала: «Нет. В кровати. Отравлена». – «Да, но собирается ли она бегать?» – «Нет…» – «Да, но…» Мелкие сестры сказали, что мама в этот момент возвела глаза к небу. Она попыталась еще раз: «Сынок, мы не можем обсуждать это целый день. Она в кровати. Бегать не собирается. Отравлена. Не собирается. В кровати лежит, отравленная». Но третий зять – его зацикленность на теме задавливала мыслительный механизм – собирался еще раз спросить, буду ли я бегать, но на сей раз мама опередила его: «Дай тебе Господь здоровья, зять, но что с тобой случилось? Ты сам знаешь, она отравлена, весь район знает, но вот я двадцать часов пытаюсь тебе объяснить, что ее желудок зачищали, или как там говорится, и мне пришлось две ночи сидеть с ней на тот случай, если зачистка не удалась, но ты никак не врубаешься, ведешь себя так, будто я ничего тебе не объяснила». Зять с небольшой заминкой сказал: «Так вы хотите сказать, что она не собирается бегать?» – «Прямо в точку, – сказала мама. – А паскудение? При чем тут вообще паскудение?» – «Оскудение, – поправил ее зять, – стандартов». Тут мама прикрыла рукой микрофон и прошептала мелким сестрам: «Парень заговаривается. Забавное маленькое существо. Правда, вся семейка забавная. Один Господь знает, с какой стати ваша сестра вышла замуж в это семейство». Потом она убрала руку с микрофона, а в этот момент зять заканчивал свою тираду: «Во-первых, эта ее привычка читать на ходу совершенно немыслима. Потом, извинение насчет ног больше не работает – тоже немыслимо. А теперь она еще и не бегает. Если она упорствует в этой своей непостижимости, теща, скажите ей, она знает, где меня найти, когда придет в себя. А я тем временем буду бегать один». Мама сказала: «Хорошо, сынок, я согласная насчет чтения на ходу, но дела обстоят так, что она все еще чуть ли не при смерти, так что пока я держу ее в кровати», после чего она попрощалась, на что ушло еще пять минут, потому что люди тут таковы, что они непривычны к телефонам, не доверяют им, не хотят показаться грубыми или резкими, повесив трубку после одного «до свидания» – мало ли, вдруг прощальная тирада другого еще в пути с задержкой в проводах? Поэтому по телефонному этикету произносилось множество «пока», «до свидания, зятек», «до свидания, теща», «счастливо», «счастливо», «пока», «пока». При этом разговаривающие не отрывали трубку от уха, но наклонялись, понемногу, с каждым словом прощания приближая трубку к рычагу телефона. В конечном счете, трубка возвращалась на рычаг, а человеческое ухо размыкалось с ней. Даже на этом этапе прощальные слова могли еще произноситься на всякий случай из желания закончить все наилучшим образом, но это не означало, что человек, пошедший на такие труды, не измучен физически и не опустошен умственно этой попыткой закончить телефонный разговор. Означало это, что разговор – без всяких взволнованных «я его оборвала на полуслове? он не обидится? не повесила ли я трубку слишком быстро – может быть, он оскорблен?» – наконец достиг своего традиционного завершения. Когда мне об этом сказали – поскольку я еще не набралась сил, чтобы это вынести, а потом отбить менторское умонастроение зятя – я порадовалась, что на этот звонок ответила мама. Потом мама ответила на второй звонок, который меня тоже не порадовал. Звонил наверный бойфренд, и разговор не получился. Во-первых, этот звонок был беспрецедентен, потому что я не давала номера нашего телефона наверному бойфренду, и его номера у меня не было, да я даже не знала, есть ли у него номер. Телефоны для меня немного значили, и я не думала, что они много значат для наверного бойфренда. Одна из причин, почему я держала для себя как опору литературу девятнадцатого века, состояла в том, что я не хотела погружаться ни в какое «сегодня», ни в какие стрессовые, эмоционально перегруженные материи. Мы с ним договаривались о следующей встрече, прощаясь, и держались своих договоренностей. Мы действовали так отчасти и потому, что телефонам тогда вообще не доверяли, считали их технологическими средствами, ненормальными средствами связи. Но главным образом им не доверяли из-за «грязных трюков», неофициальной прослушки, проводимой властями кампании наблюдения. Это означало, что обычные люди не пользовались телефоном для частных переговоров, подразумевавших деликатные любовные дела. Конечно, военизированное подполье тоже ими не пользовалось, но тут я говорю не о них. В общем, телефонам не доверяли; да и у нас телефон был только потому, что он уже был в доме, когда мы туда переехали, и мама не хотела его отключать – вдруг люди, которые придут его снимать, на самом деле окажутся не телефонистами, а шпионами-инфильтраторами властей. Они унесут телефон, предупредили нас соседи, а тем временем подсунут другие штуки, которые позволят им выявить наши плотные связи с неприемниками, тогда как никаких плотных связей с неприемниками у нас не было. Хотя два моих брата были неприемниками, связи у нас были средненькие, нормальные, да и то плотнее вначале, чем уже позднее. Теперь, хотя в принципе мы одобряли их первоначальные цели и ни в коем случае не собирались публично разоблачать их перед властью, их уровень легитимности в ее глазах колебался в зависимости от их последних деяний и ее текущего уровня двойственности по отношению к ним, но мама не проявляла никаких позывов говорить им об этом в лицо – я думаю, что в той или иной степени это может служить доказательством, что никаких тесных связей с ними у нас не было. И потому наш телефон висел на стене у лестницы, и люди иногда им пользовались. Но дело было в том, что вам приходилось открывать телефоны повсюду и каждый раз, когда вы хотели ими воспользоваться, чтобы посмотреть, нет ли там жучка внутри. В редких случаях, когда я пользовалась телефоном, я его проверяла, хотя я понятия не имела, как выглядит жучок и будет ли он внутри телефона, или снаружи на кабеле наверху, или на телефонном коммутаторе, если коммутаторы еще существовали. На самом же деле я лишь делала вид, что ищу этот жучок, и подозревала, что другие, тоже регулярно разбиравшие свои аппараты, просто делали то же самое. Так что я не знала его номера, если только у него был номер, и думала, он тоже не знает моего номера из-за всех трудностей, с которыми сопряжен процесс узнавания. Но, главным образом, у нас не было номеров телефона друг друга потому, что мы находились в категории отношений, имеющей пометку «наверные». «Наверность» была причиной, по которой я не сказала, что меня отравила таблеточная девица, не рассказала о преследовании меня Молочником, не рассказала о том, что районные слухи мне жизни не дают. Мне и в голову не приходило рассказать, потому что зачем наверному бойфренду в наших наверных отношениях знать это, как не приходило мне в голову думать, что кто-то из нас должен спрашивать разрешения раскрыть свои мысли, чувства и потребности на этот счет? К тому же: а что, если бы я попыталась, а он не услышал? Что, если бы он не смог взвалить на себя груз, который и я-то сама не могла на себя взвалить? Но он позвонил, и трубку взяла мама, и он попросил к телефону меня, а она сказала: «Нет, вы ее не услышите. Мне безразличны ваши фокусы, безразлично, насколько вы крупная шишка среди неприемников, насколько вы галантны в своем поведении, или какая героическая репутация у вас в сообществе. Вы – совратитель молоденьких девушек и развратный лжемолочник, который позорит имена настоящих молочников. Вы не будете говорить с ней. Вам не удастся ее опорочить. Держитесь от нее подальше. Убирайтесь отсюда вместе с вашими бомбами – вы женатый мужчина!» Она сказала это, ни о чем не заботясь, не таясь, ничуточки не думая о том, что разговор может кто-то подслушивать. После этого она повесила трубку без всяких «до свидания», даже не дав себе труда сказать ему adieu[34]. Я в это время лежала в кровати, но прекрасно слышала все ее слова, ошибочно предполагая, что на линии и в самом деле Молочник. Он был такой пройдоха, что, конечно, для него заполучить мой телефон было гораздо проще, чем даже мне самой или моему «почти годичному пока наверному бойфренду». И вот вам, пожалуйста, он со своей ненасытной прожорливостью заявился прямо в мой дом. Тут я подумала о наверном бойфренде и затосковала по нему, мне в первый раз после отравления захотелось, чтобы он был здесь, в этом доме, в этой спальне, рядом со мной. Если бы он только связался со мной как-нибудь. Но эти мысли надолго не задержались в моей голове, потому что на смену им пришла другая. Мысль о маме, и насколько это все станет невозможным, если она познакомится с ним. Итак, молодой человек, когда же свадьба? И когда, молодой человек, появятся детки? И правда ли, молодой человек, что вы принадлежите к правильной религии и не женаты? Да. Ужасно. Я прогнала его из головы, но не потому, что он не имел значения, а потому, что он, наоборот, имел значение. Как же ему повезло с родителями – убежали бог знает когда, и делу конец. Третий звонок был маме, звонила одна из ее благочестивых подружек Джейсон-Запретных-Имен, звонила, чтобы по-быстрому сообщить, что рядом с обычным местом что-то случилось. Одна из убойных групп, сообщила она, устроила засаду и застрелила настоящего молочника, после чего его отвезли в больницу, а больница была тем самым местом, попадать куда из-за ее стигматического статуса доносительства – если ты страдал политическими болезнями – никогда не было безопасно. «У него не было возможности возразить, подруга, – сказала подруга. – Не было выбора. Они его пристрелили, а потом забрали. Но ты включи свой беспроводной, чтобы получить последние новости, потому что они говорят, что он террорист. Ты можешь себе представить? Это настоящий-то молочник – человек, который никого не любит! – террорист!» В этот момент, сказали мелкие сестры, мама уронила телефонную трубку. Она побежала в мою комнату, сказала, ей надо в больницу, прорваться к настоящему молочнику. Мне хватит сил, спросила она, подняться, присмотреть за мелкими сестрами и домом? «Его убили?» – спросила я и удивилась себе, потому что никогда прежде не задавала такого вопроса. Она сказала, что не знает, но эти цепные псы, эти обвинители и бродяги Земли, которые ходят по ней туда-сюда, вверх-вниз, пристрелив его, отвезли в больницу, но она не поняла, что имела в виду Джейсон, потому что если он мертв и его отвезли в больницу, то это может быть морг рядом с больницей. Или, сказала она, может быть, Джейсон имела в виду, что он без сознания, может, умирает, а потому не мог возразить, сказать, чтобы его не везли в больницу. А может быть, он не возражал против больницы, настоял на том, чтобы его взяли в больницу, потому что, как все знали, настоящий молочник всегда все делал наоборот против того, что требовали от людей в нашем районе неприемники той страны. «Не знаю, – сказала мама, потом она сказала: – Они говорят, что он был террористом. Сейчас они обыскивают его дом, раскапывают двор, хотят найти вещи, которые там террористически спрятаны». – «Все в порядке, ма, – сказала я, вставая с кровати. – Иди и делай, что должна, а я тут присмотрю за всеми нами и всем». Она наклонилась, поцеловала меня, потом наклонилась и поцеловала мелких сестер, которые поднялись следом за ней по лестнице. Они цеплялись за нее, кричали, просили, молили: «Не надо, мамочка! Не надо! Мы не хотим, чтобы ты ехала!» Она сказала им, что они хорошие дочери, но теперь должны делать то, что я, их средняя сестра, им скажу. Выпрямившись и освободившись из их хватки, она взяла немного денег из сумочки на всякий пожарный случай, сунула их в карман юбки, потом передала сумочку со всеми оставшимися деньгами мне. И в этот момент я точно поняла, что на уме у мелких сестер, почему они цеплялись, кричали, просили, молили. Мама отдавала свою сумочку прежде только два раза. В первый раз, когда за ней приехала полиция, чтобы забрать ее на опознание мертвого сына, нашего второго брата. Тогда она отдала сумочку старшей сестре, не доверяя самой себе и не зная, что с ней там сделают, если один из этих человекоподобных, сказала она, попробует уколоть ее чем-нибудь вроде: «Так тебе и надо. И первенцу твоего выводка в его поганой полиции тоже так и надо, нечего объявлять нам войну». Второй случай с сумочкой произошел, когда неприемники района пришли за второй сестрой, чтобы ее убить или наказать каким-то другим способом, – не столько за то, что она вышла замуж за врага, сколько за ее наглость, поскольку она осмелилась вернуться в район и посетить семью, после того как вышла за врага, – или же они хотели заставить ее искупить свою вину за то, что она вышла за врага, – заманить мужа в засаду, где его убьют. В тот раз мама поспешила сунуть сумочку третьей сестре и бросилась в лачугу, где они принимали решение по второй сестре. Она взяла с собой пистолет (о существовании которого я не знала), оставшийся наверху от моего убитого брата, но что я точно знала, так это то, что она понятия не имеет, как им пользоваться. Неприемники отобрали у нее пистолет, а ей вынесли предупреждение, вторую сестру выпороли и сказали, чтобы больше никогда не возвращалась в район. А теперь сумочка оказалась у меня. «На всякий случай», – сказала мама, надела пальто, повязала косынку. Мелкие сестры теперь ревели, а я стояла на корточках и обнимала их, пыталась успокоить. У мамы был мрачный вид, ни капельки не похоже на то, как она выглядела – я не могла этого не отметить, – когда в больнице умирал ее муж, наш отец. Так что я не могла винить мелких сестер. Я сама пребывала если не в панике, то в состоянии, от которого до паники рукой подать. Я не хотела об этом думать, но что, если мелкие сестры правы, и она ввяжется там в какую-нибудь историю, и ее саму арестуют и посадят в тюрьму, откуда она никогда не вернется? Она вернулась, но только с наступлением темноты, когда мелкие сестры были уже в постели, убаюканные сухим завтраком «Райс криспис», попкорном «Тайто криспс», сдобными булочками «Пэрис Банс», ломтиками хлеба, поджаренными на сковородке, апельсиновыми витаминками, и все это обильно посыпанное сахаром. За этим последовала «Кто боится Вирджинии Вульф?», которую они сами выбрали, я ее не выбирала. Меня это ужасно раздражало – переместиться в двадцатый век, но я обнаружила, что мелких сестер интересует не диалог или сюжет, а сказочное название, и они просто хотели слышать его снова и снова. И поэтому я его заталкивала через каждую третью фразу, что их успокоило, и они уснули. Я оставила их дверь приоткрытой, спустилась по лестнице в гостиную и села в кресло в тишине полутьмы. Подумала, а не включить ли радио, узнать, мертв он или нет, но я не выносила радио: эти объявляющие голоса, эти бормочущие голоса, эти голоса, повторяющиеся каждый час, каждые полчаса в своих специальных важных выпусках, все то, что я не хотела слышать. Я надеялась, что он жив, но почти всегда в таких ситуациях люди были мертвы. Так зачем тогда тревожить себя, получив раньше времени то, от чего я могла пока уклоняться? Я еще не достигла этой точки, этой критической точки, когда не знать было невыносимее, чем узнать. Я была все еще на этапе стойте, пока не надо, и в этом своем состоянии я услышала, как мама поворачивает ключ в скважине. Хотя в комнате теперь было по-настоящему темно, она знала, что я сижу здесь, знала, как обычно знают такие вещи, может быть, благодаря невидимым влияниям, умственным конструкциям или ясночувствованию, может быть. Она не стала задергивать шторы или включать свет. Она просто села против меня в пальто и косынке и сказала, что он жив, что его состояние стабильное, но она не знает, что такое «стабильное», потому что ей не сказали, так как она не из семьи, хотя у настоящего молочника – его единственный брат умер – не было семьи, не сказали и другим соседям, которые пришли в больницу, состояние стабильное – вот единственное, что они сказали. Она тогда сменила курс – обычная вещь, – разум внезапно испытывает потребность свернуть и заняться вопросами, которые, может, и имеют отношение к делу, но слушающему не кажутся относящимися к делу. Она начала говорить о ком-то, о какой-то девушке, которую знала. Это было давно, сказала она, когда и она была девушкой, и эта девушка, которую она знала, была ее второй старейшей подругой, но я о ней никогда не слышала, мама о ней никогда не говорила. Но теперь она сказала, что их дружба закончилась и они расстались, потому что эта ее подруга приняла обет и стала святой женщиной, собиралась присоединиться к другим святым женщинам в их святом доме недалеко по дороге. Мама вздохнула. «Не могла в это поверить, – сказала она. – Нам было по девятнадцать, и Пегги решила отказаться от жизни – одежда, ювелирные украшения, танцы, быть красивой – от всего того, что было важно – ради того, чтобы стать святой женщиной». Но, как сказала мама, не это было самым трагическим из того, от чего отказывалась эта Пегги. Мама все говорила и говорила, у меня мысли спутались, и я подумала, не говорит ли она об этой Пегги, которой, может, вообще и не было, потому что на самом деле ее давний друг с детства – настоящий молочник – сегодня все же был застрелен и убит. Может быть, это какая-то подмена, выдумка, одно из таких прикрытий для признания: Он мертв, дочка. Он мертв. И как мне теперь справиться с этим? Вместо этого мысль уходит в сторону, полная решимости не воспринимать дурных последствий, сочиняет истории, чтобы отсрочить наступление этих последствий, отказываясь даже на секунду принимать… Мама прервала мой поток мысли: «Дело было в том, дочка, что я тоже хотела его». Она теперь явно говорила о настоящем молочнике, оказывается, все девчонки положили на него глаз, все девчонки были не кем иным, как этими уважаемыми женщинами, этими средних лет заступницами нашего района, на ступеньку ниже настоящих святых женщин, и женщин, которые не были бы ни на одну ступеньку ниже, если бы в свое время не поддались на искушение мужчин, секса и потомства. «Помню ясно как божий день, – сказала мама, – когда они узнали о том, что Пегги решила поступить в святой орден. Они смеялись над глупостью такого решения, радовались ему, его своевременности, потому что теперь, когда Пегги не будет, кто их сможет остановить?» Мама сказала, это ее разозлило, но при этом она злилась и на Пегги, которая на все сто процентов погрузилась в себя в своей монашеской мантии, в мистическом состоянии, в ее обручении с Иисусом, она больше не отличала настоящего молочника от любого другого человека, ее больше не волновало, что думают или говорят люди. «Я была в недоумении, – сказала мама, – потому что она его любила, я знала, что любила, но все же она его отвергла, несмотря на близость с ним, потому что да, дочка, – и здесь мама понизила голос, – в те дни было уважение и гораздо меньшая публичность, и эмоциональность, и болтливость, чем нынче, но я знала, что она с ним спала, а в те времена это было совершенно не принято». Да, Бог был Бог, и все такое, сказала мама, но представить, что можно пожертвовать ради Бога настоящим молочником… Так она сказала. Мама так на самом деле сказала, и для меня было откровение услышать это из ее уст прямо в мои уши. Вот тут передо мной была моя мать, одна из пяти самых благочестивых женщин района, и она говорила мне невероятные вещи: Да, Бог был Бог, и все такое, но… Это было скандально и волнующе, даже немного освежало, – то, что человек с религиозными убеждениями отнюдь не на все сто процентов с религиозными убеждениями, или что религиозным убеждениям не остается ничего иного, как приспосабливаться к потребностям нижней части тела. Значит, мы были правы. Мои сестры и я были правы. У мамы в юности были любовные свидания и встречи с мужчинами в «таких-растаких» местах, или же она пыталась иметь такие встречи, или же, по меньшей мере, не была против них. В глубине души она была за них. Смерть располагает к искренности, и реальность типа «попал в засаду и чуть не был убит» тоже располагает к искренности. Я бы никогда не узнала таких подробностей о маме, и о настоящем молочнике, и о Пегги, и о верхнем эшелоне благочестивых мирских женщин района, если бы настоящего молочника в тот день не подстрелили и чуть-чуть не убили. А она сидела и не могла остановиться. Они были счастливы, когда старейшая подруга постриглась в монахини, хотя и ненадолго, потому что конфликт между ними после этого разгорелся не на шутку. «Они боролись за него, – сказала она. – И я, дочка, тоже боролась за него». Я сидела и помалкивала, потому что хотела, чтобы она дорассказала, не хотела, чтобы она вдруг образумилась, вспомнила, кто она, кто я, кто тот другой, уже мертвый, мой отец, за которого она вышла замуж. «Но случилось ужасное, – сказала она. – Нечто такое, чего ни я, ни другие не предвидели». И это ужасное вот чем оказалось: настоящий молочник в соответствии с его обычной противоречивостью сам решил вопрос своего брачного статуса. Если не Пегги, решил он, то никто. Что касается его имени, то мама теперь перешла непосредственно к этому. Я вместе со всеми остальными моими ровесниками думала, что он известен в районе как «человек, который никого не любит», потому что он рассердился в тот раз и кричал на детей – не умеющий любить, асоциальный, вспыльчивый, – район так и решил. А еще потому, что он не был игроком команды, демонстрировал нежелание поддерживать неприемников. «Оно было ради нас, это оружие, – сказали люди, – и местным ребятам нужно было его где-то прятать». Поэтому все пришли еще к тому мнению, что он несговорчивый. Он был склонен к спорам и опять, главным образом, с неприемниками – по поводу их угрозы смерти таблеточной девице, по поводу порки нашей второй сестры, по поводу их попытки убить гостью, приходившую в сарай к феминисткам, чтобы говорить о всемирных женских проблемах. Он даже возражал против прострелов коленных чашечек, избиений, защитников рэкета, смолы и перьев – смолы и перьев не только для других, но и для него самого. Все видели проблемы, которые он создавал, говорили люди. Он продолжал быть не спокойным, не тактичным, а, напротив, – жестким, здравомыслящим, понимающим, упрямым. Естественно, как дали понять моему поколению, это привело к тому, что его наградили прозвищем «который никого не любит». Было, конечно, и другое его имя, но его стали называть так в последнее время, чтобы отличить от того, в кого я, если верить общественному мнению, влюбилась. Но теперь, когда я слушала маму, выяснилось, что была и другая, более старая причина для того, чтобы его так называть. «Когда Пегги разбила его сердце и ушла к Богу, – сказала она, – он разбил сердца всех остальных девушек, не женившись ни на ком и отказываясь забыть ее». Он продолжал оставаться красивым, хотя теперь на другой лад – он стал мрачным, он словно пережил потерю невинности, почувствовал горький вкус утраты, а потому поначалу он был «человеком, который не способен любить никого, кроме Пегги». Потом во время его могильно-кладбищенской, черве-прах-поедающей, сердце-ожесточенной фазы он стал «мужчиной, который следует мрачной политике не любить никого, а в особенности Пегги», что для лаконичности укоротили до «мужчины, который никого не любит», и это прозвище до появления прозвища «настоящий молочник» оставалось на нем, словно выжженное клеймо. И это прозвище оставалось с ним, несмотря на все добро, которое он делал и до сих пор продолжает делать. Он помогал матери Какего Маккакего, которая была и матерью несчастного ядерного мальчика, помогал после смерти ее мужа, потом после смерти ее дочери, потом после смерти каждого из ее четырех сыновей. Потом он помогал маме, когда умер папа, потом после смерти второго брата, потом, когда вторая сестра попала в беду с неприемниками из-за неправильного выбора мужа. Он и мне помог после той моей встречи на десятиминутном пятачке с Молочником. И он помогал другим, многим другим, таблеточной девице, которая не приняла его помощи, но странным образом не отравила. Женщины с проблемами – им он тоже помогал, когда сообщество относилось к ним насмешливо и не возражало бы против их порки за то, что они устраивают бурю в стакане воды, когда еще не улажены восемь столетий накопившихся политических проблем. И вот он помогал всем этим людям, причем делал это с какой-то более широкой перспективы, с более высокого уровня сознания. И тем не менее это никак не влияло на его имя в нашем сообществе. «Так бездарно, – сказала мама. – Ведь какой человек! Тонкий, справедливый, честный. А какой красавец, дочка…» Тут она ушла в сторону и принялась спрашивать, согласна ли я с ней в том, что он точная копия актера Джеймса Стюарта, а еще актеров Роберта Стэка, Грегори Пека, Джона Гарфилда, Роберта Митчема, Виктора Мэтьюра, Алана Лэдда, Тайрона Пауэра и Кларка Гейбла. Я не могла сказать, что согласна с ней, но влюбленные люди, я это знала, все время видят какие-то безумные вещи. «В конечном счете, нам, женщинам, пришлось отказаться от него», – сказала она, и я после этих слов посмотрела на нее, а потом она даже в темноте почувствовала, что я смотрю на нее, и поспешила исправить сказанное. «Но не я, – сказала она. – Я не говорю про себя. Я давно, задолго до этого, отказалась от него». Но ничего она не отказалась. Ах, не отказалась. Именно тем вечером у меня в голове что-то встало на свое место. «Конечно, я от него отказалась», – настаивала она и даже повысила голос в этот момент, чтобы воспрепятствовать моему новому прозрению. «Если бы я не отказалась от него, дочка, – предполагалось, что это доказывает правдивость ее слов, – то зачем я бы стала выходить за твоего отца?» В самом деле, зачем? И опять я вернулась к своим размышлениям о непонятных браках, в которых сходятся люди, не подходящие друг другу. Я не имею в виду те случаи, когда вырождаются прежде успешные союзы, в которых каждая из сторон дополняла другую, в которых стороны были преданы друг другу, но в итоге пришли к естественному концу их общего пути и расстались с любовью и благословением или без любви и благословения, чтобы продолжить свой путь с кем-то или чем-то другим. Я говорю о том, что люди вступают в брак, хотя не любят, не хотят друг друга, и если бы кто-то со стороны посмотрел на них, он покачал бы головой и сказал, что никто ни с кем не должен находиться в таких интимных отношениях, если выяснилось, что они не подходят друг другу. Но в сознании сообщества имелись основания для иного подхода. Первое – политическая ситуация здесь, в которой супруг, который был тебе по-настоящему нужен, мог и не умереть преждевременной насильственной смертью, но, с другой стороны, вполне мог и умереть. Зачем отдавать сердце единственному человеку в мире, которого ты любишь и с которым хочешь прожить жизнь, когда ты, может быть, сделаешь всего несколько шагов по этой дороге, как он покинет тебя и ляжет в могилу? Еще одной причиной неудачных браков был страх остаться в одиночестве из-за социальной стигмы, автоматически прикреплявшейся к такому положению. Поэтому выходи за кого угодно. Он подойдет. Твой муж подойдет. Или она подойдет. Бери в жены кого угодно. Выбирай себе в жены кого угодно. Бывали и случаи, когда тебя заставляли вступить в брак, потому что ты должна соответствовать условностям, не можешь подвести других – свидание назначено, торт заказан, ты что – еще не забронировала отель на медовый месяц? Частой причиной того, что ты не выходила, за кого хотела, был страх за себя, за свою независимость, за свое будущее, и потому ты боялась потерять себя, выйдя за человека, которому твое будущее было безразлично, который не чувствовал его, не признавал его и не поощрял твоих устремлений. Потом еще не выходили за того, за кого хотелось, потому что, выйдя за нужного тебе, ты могла возбудить злость или зависть в других – других, которые тоже хотели того же человека. Имелись и другие причины выбора не того супруга – страх перед тем, что, впустив желанного в свою душу, ты потеряешь независимость, или же ты вступала в брак с кем-то, близким к тому, кого ты хотела, но кто не хотел тебя, и поэтому ты выбирала его лучшего друга или коллегу по работе, родственника, хотя бы соседа. Конечно, была и основная причина, главная, почему ты выходила не за того. Что произойдет, если ты выйдешь за того самого, за того, кого любишь и хочешь, который любит и хочет тебя, и ваш союз окажется прочным, хорошим, полным немыслимого счастья, если этот замечательный супруг не разлюбит тебя, если ты не разлюбишь его, если ни один из вас не будет убит по политическим проблемам? Каков будет удел всех этих радостных «вечно» и «бесконечно»? Ты уверена по-настоящему, взаправду, что тебе по плечу справиться с такой перспективой? Сообщество придерживалось мнения, что нет, это недопустимо. Большое и длительное счастье – слишком много, чтобы молить судьбу об этом. Вот почему брак через сомнение, брак через вину, брак через сожаление, через страх, через отчаяние, через упреки, а еще через ужасное самопожертвование являлся здесь почти обязательным негласным брачным реквизитом. Вот почему я защищала себя, не выходила замуж; более того, держась за наверные отношения, несмотря на мои периодические порывы и тщетные попытки переформатировать меня и наверного бойфренда для надлежащих отношений. Вот в чем состояли все причины – выбор явно немалый – для так называемого случайного брака или брака с неподходящим человеком. И я теперь знала, что папа и в самом деле был неподходящий супруг, потому что, хотя она и обвиняла его, всегда его обвиняла – за его депрессии, за то, что он не встает с кровати, за то, что ложится в больницу, за то, что умер, за то, что не любит ее, – дело было не в папе. А в том, что она была влюблена, все еще, до сих пор, все время была влюблена в настоящего молочника. А папа – он знал, что он неподходящий супруг? Переживал ли он, было ли его сердце разбито не только потому, что он занял не свое место, а потому, что позволил ей поставить его не на его место? Или знал ли папа на протяжении всех этих лет супружества, даже до супружества, что мама для него тоже неподходящая супруга? Теперь, по прошествии почти двух недель, мама все еще уходила в больницу ухаживать за настоящим молочником, а я оставалась дома присматривать за девочками. Их паника спала, они теперь понимали, что она ушла не навсегда, не исчезла, ее не «исчезли», не увезли в какое-то страшное место вроде больницы или тюрьмы, что она не умерла, что ее тело не зарыто в какой-то тайной, наскоро вырытой могиле. Они согласились с тем, что какое-то время ей придется бывать дома урывками, и тогда они смогут быть с ней, что пока они могут из меня вить веревки, чем они и занимались. «Мамочка говорит, нам это можно». «Мамочка говорит, мы можем туда ходить». «Мамочка говорит, что мы можем не ложиться хоть до четырех утра». Часть из этих «мамочек» я им позволяла, а по вечерам читала им, потому что мелкие сестры любили, когда им читают. И вот в это время, потому что они их потребовали, и потому что у меня самой проснулась в них потребность, я в тот ранний вечер отправилась в самую середину нашего района, чтобы купить (условно говоря) эти чертовы чипсы. Я распахнула покоцанную дверь магазина, вошла внутрь и пережила несколько неприятных минут, когда меня там превратили фактически в пособника убийцы таблеточной девицы, хотя я, конечно, выйдя на улицу, решила, что он, вероятно, не имеет к этому никакого отношения. Это скорее было их склонностью к сенсациям, выдумкам, вранью, а им так хотелось, чтобы оно было правдой, что они в своих головах и сплетнях и превращали домыслы в правду. В любом случае, если я была пособницей, то кто такие были они, чтобы говорить об этом, потому что все они тоже становились пособниками. Я распахнула дверь и вошла, а потом, немного времени спустя – ошарашенная, пристыженная, с бесплатными чипсами, а еще с озлобленными мыслями: «Убей их, Молочник. Убей их всех. Я их ненавижу. Не медли – убей их» – вышла на улицу. Прошла по улице от кулинарного магазина и завернула за угол, думая, так значит, так оно теперь и будет? Я имела в виду, что я смогу брать товары бесплатно. Я видела, что некоторые избранные в районе берут всё бесплатно. Заходят в магазин, и хозяева молча, иногда неприветливо, хотя по большей части с избыточным усердием и с избыточной приветливостью подают им пакеты с товаром за так. Значит, такой стала теперь моя роль в инфраструктуре Молочника? Меня будут ненавидеть, бояться, презирать, но, в конечном счете, будут и мириться со мной? Если так обстояли дела – если так мне все будут давать товар, доставлять товар, все больше и больше товара, независимо от того, нужен он мне или нет, – то каким, заволновалась я, должен быть мой следующий шаг? Должна ли я преодолеть себя, брать товары бесплатно, складывать их в углу и никогда на них не смотреть? Должна ли я быть твердой, не запуганной, не загнобленной, а бросить деньги им на прилавок? Или я должна уйти с достоинством, ничего не купив, ничего не приняв. Если я буду придерживаться последней линии, то я проведу свою линию, но я уже взяла чипсы, значит, они провели свою линию. Это означало, что мне не оставалось ничего другого, а только отправляться за пределы района, чтобы делать покупки, и не какие-нибудь мелкие, а, вероятно, закупки на неделю. А еще я не была подготовлена к этому, к противостоянию этому, к победе над этим. Если бы он умер – если бы Молочник умер, – или если бы его посадили в тюрьму, или если бы его «исчезли» – потому что неприемники не видели ничего дурного в том, чтобы время от времени «исчезать» друг друга – или если он даже дойдет до того, что потеряет интерес ко мне, то мои рейтинги упадут, и они, владельцы магазинов, в свою очередь потребуют от меня возмещение за все это жополизство и возвращение всех их пакетов. И вот я шла, погруженная в свои мысли, размышляя о мрачных перспективах, думая «Какой смысл? Что толку?», и во мне нарастала целая груда негатива. И тогда на меня опять нашло то неприятное физическое ощущение плавучести в теле, я больше не ощущала ног, а ноги больше не касались земли. Я видела, что они двигаются, но не ощущала их движения. И опять у меня возникло ощущение, будто я голая и обнаженная сзади. Что происходит? Я это ненавижу, подумала я, и тут я остановилась и взялась за какую-то изгородь. И тут, словно по команде, я почувствовала эти антиоргазмические дрожи, прошедшие по мне. Значит, меня ждут шок за шоком, одно говно за другим, пока, казалось, я не пойму послания. Но какого послания? Почему я вдруг виновата в том, что они решили, будто он перерезал ей горло за меня? Тут я вспомнила про чипсы. Я все еще держала их в руке, обременяла себя ими. Поэтому я их бросила. А когда они оказались на земле, я уничтожила этот благородный жест, подумав: с какой это стати я буду их бросать? Не поднять ли мне их? Они не испачкались. Они по-прежнему в упаковке. Я могла бы стряхнуть с них пыль, перекрестить их и принести мелким сестрам. Но вопрос был улажен стаей уличных собак, они появились из ниоткуда, набросились на чипсы, принялись драться за них, а победители за считаные мгновения их сожрали. Ярость собак породила громкий «ох», я перевела взгляд в направлении звука и увидела там сестру таблеточной девицы, ту самую, которую, как и меня, недавно отравили чуть не до смерти и которую отравил тот же человек. И опять же, как и я, она держалась за ограду, словно в начале своих отравительных мучений, а не после избавления ее от отравительных мучений. Она скосила глаза сначала на меня, потом на собак, и я увидела, что после отравления она утратила свою яркость, а еще, что у нее ухудшилось зрение. Говорили, что она не пользуется палкой, и я теперь видела, что не пользуется. Вместо этого она пользовалась остатками зрения, а также стенами, частоколами, фонарными столбами, живыми изгородями – именно так она продвигалась, приближая свое лицо к предметам и на ощупь. «С ней все в порядке, справится», – таким был прогноз сообщества относительно ее, а также общепринятый эвфемизм, употреблявшийся вместо «поправилась, но сломана», что тоже было эвфемизмом вместо «нуждается в срочной медицинской помощи и внимании», и всего этого нуждающееся лицо было лишено, поскольку не могло обратиться в больницу. Что касается ее яркости, то теперь я своими глазами убедилась, что ее яркость получила повреждения, стала пятнистой, едва различимой. Если не считать немногих слабых мерцаний и необычного мрачного мерцания, то она могла бы быть одной из нас с нашим тяжелым, сонным бременем. В этот час на улице было мало народу, потому что большинство людей находились дома, пили чай, смотрели новости по телевизору, а те, кто был, шли прямо на нее. Некоторые нарочито не смотрели, другие неуверенно замедляли шаг, останавливались, а потом резко переходили на другую сторону (где все еще продолжали драку собаки), выбирая такой маршрут как наименее беспокойный. Один или двое пребывали в нерешительности, как пребывала в нерешительности и я, но не потому, что мы не хотели помочь, а потому, что сестра таблеточной девицы в своей уменьшившейся яркости, в своей наступающей тьме, могла теперь отвергнуть предложения помощи. Потом человек, может, и хотел помочь, но был не в состоянии, поскольку сам цеплялся за ограду. Наконец колеблющиеся напротив меня приняли решение. Они тоже перешли на другую сторону, так что теперь осталась только я и сестра таблеточной девицы. Оставались, конечно, еще и собаки, некоторые дрались, некоторые лизали, даже жевали обертки. Потом я увидела двух мужчин, и они тоже дрались, физически дрались. А не заметила я их раньше, потому что они не издавали ни звука. Они дрались молча, в абсолютной тишине – кулаки подняты, выпад, прямой удар, хук, перемах, уход, прыжки, захваты. Видеть это было странно, но еще страннее было то, что у обоих дерущихся во время всех этих физических усилий изо рта торчала ленивая, длинная сигарета. Я отпустила ограду и подошла к сестре таблеточной девицы. Я сказала ей, кто я, потому что мне было ясно, что она меня не может различить. Я спросила, не нужна ли ей помощь, хотя и не верила, что она скажет «да», и даже сомневалась, что она вообще ответит, и одна из причин этого состояла в том, что если она, как и другие в кулинарном магазине, думала, что я приложила руку к смерти ее сестры, то с какой стати она будет думать, что я уверена, что она примет теперь от меня помощь? Вторая причина возвращала меня к сомнительным бракам, к выбору не того супруга. Тут некоторые говорили, что этот новый оттенок тьмы, опустившийся на сестру таблеточной девицы, объясняется не столько ее отравлением сестрой, сколько постепенным угасанием ее духа, после того как годом раньше от нее ушел ее давний бойфренд. С учетом того, кто от нее ушел, даже точнее сказать, кто ее бросил, и с учетом того, что я состояла в кровном родстве с этим человеком, мои мысли в этот момент не могли углубляться в этом направлении. Но я все же предложила ей помощь, и она сказала: «А что ты сделала? Я увидела движение, а потом прибежали собаки, и мне не пройти из-за них». Она уже поворачивалась, чтобы пройти длинным путем в противоположную сторону. Предположительно, это означало, что она пойдет, цепляясь то за одну, то за другую ограду, за живые изгороди, от одного поломанного фонарного столба к другому, пока не доберется до дома. «Выбросила чипсы, – ответила я, потом сказала: – Не ходи там, там мужчины дерутся». Услышав мои слова, она замерла, сказала, что пытается разглядеть все, что попадается на пути. В особенности уличные знаки, сказала она, и показала рукой, добавив, что они бледные. Я посмотрела туда, куда она показывала, но не увидела там уличных знаков. В этом районе, где большинство улиц были одинаковые, неприемники с целью замедлить и запутать врага сняли все уличные знаки, и она должна была бы знать это, и я потому подумала, не повредило ли отравление и ее мозг? «Я отсчитывала путь, – сказала она, продолжая вглядываться и не отпуская ограду. – Не могу вспомнить, свернула ли я на…» – тут она назвала две улицы, ни на одну из которых она не сворачивала. Но ей до дома оставалось пройти всего три улицы. Я объяснила ей, где мы находимся, и собиралась спросить, не хочет ли она, чтобы мы прошли вместе. Но получилось так, что мы обе заговорили одновременно. Наши речи обратились к главному, и я заранее остерегла себя, сказав, что не должна быть эгоистичной и говорить то, к чему секунду спустя я перешла, и сказала то, что сказала: «Я не убивала твою сестру. И я не имею никакого отношения к тому, что твой любовник ушел от тебя». А она мне сказала: «Мы на днях нашли письмо в комнате моей сестры». Это письмо нашла сестра таблеточной девицы в ходе объединенных поисков, предпринятых всей семьей. Они вознамерились найти место, где таблеточная девица держала свои отвары и свои яды, все инструменты своей профессии. Она постоянно получала что-нибудь новое и физически не могла хранить все при себе. Вероятно, прятала где-то, решила она, где-то в доме. Пока часть семьи вела поиски на дальних подступах, в уличном сортире, выгребной яме, угольном подвале, на чердаке и так далее, сестра таблеточной девицы отправилась в маловероятные места. Такие места, сказала она, где американские индейцы, исполненные мудрости и проницательности, будучи с древности в родстве со средой обитания и ее стихиями, прятали вещи – на виду и там, где их невозможно найти. В переводе это явно означало гостиную. Таблеточная девица, отравительница, не осчастливливала своим присутствием даже самые обязательные из семейных собраний, а это означало, что там она бы никогда ничего хранить не стала. Поэтому сестра таблеточной девицы прямо и направилась в гостиную и принялась искать в самом невероятном месте этой самой невероятной комнаты, где ее сестра с наибольшей вероятностью могла хранить свои яды. На диване в тот день лежала – как она лежала уже пять лет и наверняка должна была пролежать еще больше – когда-то любимая семейная тряпичная кукла. Эта кукла передавалась детьми друг другу по мере их взросления, пока не дошла до последнего ребенка в семье, который отказался от нее в одиннадцатилетнем возрасте. Хотя кое-кто в этой семье, вероятно, думал, что когда-нибудь, очень скоро, да, когда-нибудь, когда он или она закончат все другие, более насущные, домашние дела, то займутся куклой – выбросят ее или отдадут кому-нибудь. Поскольку пункт этот в повестке был третьестепенный, этот день так до сих пор и не наступил. Семейный уборщик забыл о ней, и кукла продолжала лежать там, на виду у всех, пока кто-нибудь не обратит на нее внимания. И вот сестра таблеточной девицы подошла к кукле и взяла ее. В животе куклы между сексуальной чакрой и чакрой солнечного сплетения имелся большой вход и выход, закрытый пришпиленной английскими булавками салфеткой. Сестра таблеточной девицы открыла булавку, вытащила ее из тела куклы и обнаружила внутри не фактические яды таблеточной девицы, а письмо, сложенное в восьмушку. Оно было написано рукой сестры и, казалось, являло собой частное послание, написанное одной некой стороной таблеточной девицы другой ее стороне. «Моя дражайшая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи» – начиналось письмо. Тут сестра таблеточной девицы сделала паузу. Как и все другие члены этой совестливой семьи, она не была расположена копаться в чужих вещах. В обычной ситуации она бы никогда этого не сделала, вот только у семьи были серьезные обязательства найти и уничтожить орудия убийства их родственницы, а с неприемниками на пороге, угрожавшими убить эту родственницу, они чувствовали, что у них нет другого выбора, кроме как пошевеливаться. Пока остальные копались внизу и наверху и во дворе, вынимали половые доски, проделывали отверстия в стенах, искали под балками склянки и отвары, сестра таблеточной девицы с сомнением и угрызениями совести, восседая на диване, развернула письмо того, что оказалось тринадцатью страницами, исписанными мельчайшим, аккуратнейшим, чернейшим почерком. Она сделала глубокий вдох. «Моя дражайшая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи», начиналось письмо. Моя дражайшая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи! На нас возложена обязанность перечислить все ваши страхи, чтобы вы их не забыли: страх перед нищетой; перед навязчивостью; перед старостью; перед невидимостью; перед видимостью; перед стыдом; перед ошеломленностью; страхом быть обманутой; страхом быть запуганной; быть брошенной; быть побитой; быть темой для разговоров; быть предметом жалости; быть предметом насмешек; страхом перед тем, что тебя будут считать одновременно «ребенком» и «старой девой»; страхом перед гневом; страхом перед другими; страхом совершать ошибки; страхом инстинктивного знания; страхом перед грустью; перед одиночеством; перед неудачей; перед потерей; перед любовью; перед смертью. Если не перед смертью, то перед жизнью – перед телом, его потребностями, его частями, его страждущими частями, его никому не нужными частями. Потом перед дрожью, рябью, превращением наших ног в студень из-за этих дрожи и ряби. В масштабе один к десяти, девять и девять десятых из нас верят в то, что мы теряем наши силы и отступаем перед собственной слабостью, что другие коварны. В нестабильность мы тоже верим. Девять и девять десятых из нас считают, что мы подвергаемся слежке, что мы воспроизводим старую травму, что выражение наших лиц натянутое, несчастное, оцепеневшее. Таковы наши страхи, дражайшая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи. Отметь их для себя, пожалуйста. Не забывай о них, пожалуйста. Сюзанна, ах, наша Сюзанна. Мы боимся. «Обалдеть», – сказала я. «Да, – сказала сестра таблеточной девицы. – Но это еще не все». Не для того чтобы продлить или утомить я пишу это, но самое большое беспокойство, беспокойство, которое прочно сидит в нас, а если бы мы только избавились от него, даже притом что мы бы сохранили все наши другие страхи, то мы были бы неописуемо счастливы, это беспокойство, которое стало нашим неизбывным проклятием, изменило нас в худшую сторону, воспрепятствовало нашему преодолению пустяков, какими являются уже перечисленные страхи, и беспокойство это – фатальное нечто нашей души; ты ведь помнишь, наша Сюзанна, это фатальное нечто нашей души? Эти Легкость и Изящество, которые пробрались в нас, которые были внутри нас и которые, как ты помнишь, все еще владеют нами? «Она имела в виду меня, – сказала сестра таблеточной девицы. – До того как отравления начались, я хочу сказать, начались по-настоящему – я говорю о давних днях, когда сестра травила случайных, временных личностей, и не забывай, она была моей старшей сестрой, так что я должна была уважать ее за старшинство, – я решила поговорить с ней, потому что не понимала не только силы ее страхов, но и самого существования ее страхов, я пришла к ней в комнату и запуталась в словах. Я не понимала, что запуталась, но я сделала и кое-что похуже. Не увидела того, что должно было броситься мне в глаза. Своими попытками я не сделала ничего – только возбудила ее подозрительность ко мне. Я пыталась разговорить ее, узнать о ее прежних отравлениях, расплести путаницу, попытаться вернуть ее к прежнему здравомыслию. Она сказала, что это невозможно, что сосредотачиваться на добре пагубно, когда существует зло, все то зло, сказала она, которое нельзя забыть. Она сказала, что старые темные вещи, а с ними и новые темные вещи нужно помнить, они должны быть признаны, потому что иначе все, что случилось в прошлом, случилось бы впустую. В моем невежестве, – продолжала сестра таблеточной девицы, – и хотя я понять не могла, что она имеет в виду под “впустую”, я сказала: может быть, эти темные вещи не прошли впустую, может быть, к сожалению, они не прошли впустую, но важно то, что от них теперь можно избавиться, что она теперь может уйти от них, разве не так? Тогда-то она и отравила меня в первый раз». – «В первый раз?» – спросила я. «Да. Она пять раз травила меня, хотя я думала, что первые три были всего лишь месячными». Это младшая сестра сказала мне потом, что позже у нее со старшей сестрой состоялся еще один разговор за чашкой чая. В тот раз, хотя таблеточная девица снова сама готовила чай, младшая опять слышала, как та говорила о темных, плохих вещах, за которые следует держаться. Она поняла, что ее сестра по-прежнему остается в плену вопроса о плохих вещах. На сей раз речь шла о том, как сделать, чтобы их не потерять, потому что иначе это будет означать, что прощение может пробраться к нам через заднюю дверь. Сестра таблеточной девицы сказала, что таблеточная девица сказала, что она прощать не может, по крайней мере, пока не получит извинений. «Я сказала, – сказала сестра таблеточной девицы, – и сказала это еще раз, хотя и не знала, кто должен принести эти извинения или за что должны были извиняться непрощенные… но я сказала, что ожидание извинений, на мой взгляд, это часть агрессивного мышления, и я спросила, не может ли она оставить эти ожидания, потому что иначе эти ожидания лишь еще больше уничтожат ее. Она сказала, что не может двигаться дальше, что должна получить извинения, прежде чем что-либо станет возможным, а я сказала, не нужно ей ждать, вот ничуточки не нужно, и в этот момент я подумала о том, что у меня во второй уже раз случилась очень плохая менструация». Когда они в третий раз пили чай и разговаривали, казалось, сказала сестра таблеточной девицы, что они целиком и полностью оставили тему «впустую» и неполученных извинений, как тему прощения или непрощения, а вместо этого перешли к идентичности, наследству и традиции. «Я сказала ей, что мне кажется, – сказала сестра таблеточной девицы, – что она слишком уж занимает свои мысли самоотделением, самоизоляцией, чересчур крепко держится за них, уделяет им внимания больше, чем следует, что она и делала каждый раз, когда совершала свои отравления. “Как насчет мирного сосуществования?” – спросила я, а она ответила, что такие вещи нужно уважать, что к тому же, если бы она сосредоточилась только на ярких сторонах, то все бы думали, что никаких других сторон нет. Они бы забыли, сказала она. Думали бы, что все хорошо, и осталась бы только одна она, которая помнила бы. Я не понимала, что это за «вещи», о которых она говорит. Я сказала, что ее идентичность, похоже, имеет склонность к фанатизму, а потому она не может себе позволить сомнения и, как следствие, лишь становится еще фанатичнее, после чего у меня в третий раз случились мучительно-болезненные, судорожные месячные». В четвертый раз, сказала сестра таблеточной девицы, она поняла, что сестра отравляет ее, и после этого они перестали пить вместе чай и разговаривать. «Но я все еще думала, – сказала она, – что должен быть какой-то другой способ». К тому времени неприемники той страны в нашем районе уже стали угрожать таблеточной девице, а ее семья принялась искать орудие убийства. «Вот тогда-то я и нашла послание, – сказала сестра, – которое начиналось в настроении страха и продолжалось, и продолжалось – целая стопка в тринадцать страничек, исписанных мелким почерком». Кончалось же письмо так: С любовью и огромным волнением и озабоченностью за вашу нынешнюю и неизменно будущую безопасность от Вашего, хотя и остающегося воистину испуганным, Верного страха перед другими людьми и не только в трудные дни. Верный страх перед другими людьми и не только в трудные дни не наносил сильных ударов. Никакой длительной переписки не было, сказала сестра таблеточной девицы, имея в виду какую-нибудь противоположную силу, какую-нибудь отважную атаку, совершенную внутренней противоположной партией, пытающейся изменить и вернуть в нормальное русло ситуацию страха, вывести ее к счастливому разрешению. Вместо этого нашлась одна отдельная страничка от Легкости и Изящества, и даже она с постоянными вставками от Верного страха перед другими людьми и не только в трудные дни. Дорогая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи, так начиналась эта страничка Одинокого рейнджера. Дорогая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи, Мне вовсе не нужно говорить вам… ЭТО СТРАШНО! АХ, КАК ЭТО СТРАШНО! …что все, что вы видите, есть отражение… ВСЕ ТАК УЖАСАЮЩЕ! …вашего внутреннего ландшафта, и что вам нет нужды… ПОМОГИТЕ! ПОМОГИТЕ! МЫ УМРЕМ! МЫ ВСЕ УМРЕМ! …верить этому внутреннему… МОЙ ЖЕЛУДОК! МОЯ ГОЛОВА! О, МОИ ВНУТРЕННОСТИ! …ландшафту. Вместо этого мы можем… ПОМНИТЕ ПРО НАШУ АПТЕЧКУ ПЕРВОЙ ПОМОЩИ! НАШУ АПТЕЧКУ-УТЕШИТЕЛЬНИЦУ! НАШУ АПТЕЧКУ ВЫЖИВАНИЯ И САМОЗАЩИТЫ! НАШУ АПТЕЧКУ, НАШ СПОСОБ ЗАЩИТЫ НАШИХ ИНТЕРЕСОВ! НАШИ СКЛЯНКИ, И НАШИ ОТВАРЫ, И НАШИ ГЛЯНЦЕВИТЫЕ ЧЕРНЫЕ ТАБЛЕТОЧКИ! ОХ, ПОСПЕШИТЕ С МЕСТЬЮ! МЫ ХОТИМ, ЧТОБЫ ОНИ ПОЧУВСТВОВАЛИ НАШУ БОЛЬ И… Таким образом, страх перед другими людьми победил, привел к беспорядочному отступлению, а в конечном счете и убил Легкость и Изящество. Легкость и Изящество пришли в другом облачении: Неповторимость, Яркость, Сестрища. В итоге оно пришло к ней в таком виде – Сестрища. Так что все было логично. Сестрища пробралась внутрь ее. Ей не нужна была Сестрища внутри ее. А потому Сестрища должна была уйти. Вот так сестра таблеточной девицы была отравлена в пятый и почти роковой раз. Потом была отравлена я. Потом был отравлен человек, принятый за Гитлера. После этого сама таблеточная девица умерла насильственной смертью. Страх перед другими людьми, вероятно, счел, что с ее смертью сам он сможет продолжать жить. Он станет веселиться, расслабится, продолжит наводить страх. Они никогда не понимают, эти психологические захватчики и собственники, что, расправившись со своим хозяином – единственным главным существом, необходимым им для собственного выживания, – они неизбежно расправляются и с собой. Я разглядывала сестру таблеточной девицы, у нее было болезненно-бледное лицо, пот на лбу, затрудненное дыхание, глаза – безотрадные из-за ухудшения зрения, а ее крохотные ручки все еще цеплялись за ограду. Она держалась за нее словно в лихорадке. Может быть, ее и вправду лихорадило. И она была тонкая, как папиросная бумага, не только телом, а всем своим существом. Она была взвинчена, подспудное проникало наружу, восприимчивость, все ранние системы предупреждения, все ее детекторы наблюдения подавлялись и подавляли. Я предложила ей помощь, но не знала, как ей помочь. Я чувствовала себя вовлеченной. Она назвала меня по имени, по имени, которое мне дали при крещении, и голос ее прозвучал тепло, дружески, и мне стало легче, это было далеко от моих ожиданий: «Ты убила нашу сестру!» Потом она сказала: «Ты понимаешь, насколько она была испугана? Я не представляла, насколько она была обложена, потому что она была моей старшей сестрой, и независимо от того, что она чувствовала себя окруженной врагами». Я ответила ей кивком, потом подумала, что она, возможно, не увидела его, и сказала «да». И думала, что бы еще добавить, потому что, как и с настоящим молочником в его грузовичке, я чувствовала, что хочу добавить что-то, сделать что-то. Прежде чем мне что-то пришло в голову, появился ее прежний любовник.