Молочник
Часть 5 из 9 Информация о книге
Я почувствовала его у меня за спиной прежде, чем почувствовала на себе его руки. Это был третий брат, мой третий брат, которого я не видела целый год. Он теперь после женитьбы почти не появлялся – а если появлялся, то ненадолго – в нашем районе. Он приезжал повидать маму, привезти ей денег, но приезжал второпях и уезжал так же, второпях, брал ее и мелких сестер, хватал их – быстро! бегом! – увозил их куда-нибудь проветриться. Он вез их в город, говорили мелкие сестры, или в горы, или на побережье, если день был солнечный, и они всегда останавливались, чтобы купить что-нибудь вкусненькое, попотворствовать своим желаниям – «мороженое, чипсы, лимонад, сосиски». «Если карусель есть поблизости, – добавляли они, – мы и кататься идем, он нас туда сажает, даже маму, на все аттракционы». Он еще иногда возил их через весь город, говорили они, выпить чая в его доме с ним и его новой женой. Эта новая жена появилась неожиданно. Никто не предвидел ее появления – ни мама, ни мы, ни сообщество, ни третий брат и, уж определенно, не сестра таблеточной сестры, давняя подружка, в которую он был влюблен много лет. Что же до меня и его, то мы с ним не встречались после его женитьбы, потому что он приезжал к нам каждый второй или третий вторник, в тот самый день, когда я после работы уходила к наверному бойфренду. Но вот он вдруг появился у меня за спиной, положил руки мне на плечи, прежде чем я успела повернуться и понять, что это не Молочник, не линчеватели из кулинарного магазина, не страх перед другими людьми или сама возвратившаяся с того света таблеточная девица. Это был он, третий брат, и я почувствовала вибрации его приближения и была не единственной, кто их воспринял. Сестра таблеточной девицы тоже что-то почувствовала. Она оборвала разговор о великом страхе ее сестры, вздрогнула, потом воскликнула: «Кто это? Кто там? Кто это?!» Голос ее звучал взволнованно и требовательно, но в то же время возбужденно, с надеждой, потому что она раньше меня почувствовала, кто стоит у меня за спиной, знала еще до того, как брат сказал: «Отойди в сторонку, сестра-близняшка, я пройду». Но ему самому пришлось меня обходить, потому что я была слишком ошарашена, чтобы шевелить ногами. Хотя он и заговорил со мной, я видела, что он уже забыл о моем существовании, смотрел мимо меня, двигался прямо к той единственной девушке, которую всегда любил. Услышав его голос, сестра таблеточной девицы издала еще один крик, ее рука взлетела ко рту, другая выбросилась вперед, чтобы то ли оттолкнуть его, то ли ухватить. Потом она уронила руки, попыталась отступить, но не смогла, потому что и без того стояла у ограды. Вместо этого она пошла боком, и в этот момент я поняла, что и она теперь забыла о моем существовании. Возможно, в этом была вторая причина, подумала я, по которой она могла бы отказаться от моей помощи. Поскольку я была сестрой ее бывшего любовника, который ее бросил, чтобы жениться на какой-то неизвестной, но, видимо, полезной особе, то разве она не захотела бы, чтобы ей лишний раз не напоминали об этом ужасном событии из ее прошлого? И это было опять про неправильного супруга, на этот раз про жену третьего брата, которая была неправильной, тогда как женитьба на сестре таблеточной девицы была бы правильной. Так это видели мы – моя семья, ее семья, все в сообществе. Но они не поженились, потому что третий брат уехал и сделал обычную неоспариваемую, подсознательную вещь по самозащите. Поскольку девушка, которую он любил, любила его взаимно с такой силой, на которую он не мог ответить с взаимной уязвимостью самопожертвования, он закончил их отношения, чтобы отказаться от них, прежде чем он их потеряет, прежде чем у него их отнимут, будь то судьба, будь то кто-то другой. Никто не сказал ему ничего разумного в то время, потому что кто же мог оказаться этим кем-то другим? И брат попытался убежать от своего великого страха, теоретически потерять то, что ему было нужно больше всего, и решил обойтись заменой. Неудивительно, что сестре таблеточной девицы было что сказать на этот счет. «Уходи, – сказала она. – Ты уехал, бывший любовник, поэтому теперь просто уходи». Ее голос дрожал, ее трясло, она определенно разозлилась, и держать себя в руках ей удавалось с трудом; ясно было и то, что она с трудом различала его. Что же касается меня, то я оставалась невидимой для обоих, но это не мешало моим мыслям метаться. Неужели уже слишком поздно? Неужели он сжег свой корабль? Неужели все уничтожил? Или она собиралась смилостивиться и позволить ему исправить случившееся? Имея намерение все исправить, третий брат, казалось, не уйдет, как она потребовала. Вместо этого он подошел к ней и, хотя не прикоснулся, теперь заговорил, принялся умолять. Не думая о словах, не думая о красивости, потому что он слишком сильно переживал эмоционально, чтобы осознанно оценивать то, что говорит, а говорил он что-то в таком роде: «…Ошибка …дурак!.. Такой дурак! Не знаю, что было у меня в голове, что я делал… Глупо. Не тот человек. Потому что я любил тебя… Боялся. Рискованно… Играл на безопасность… Продал мечту… Какой идиот… Ах, дурак!.. Черт побери!.. Не тот человек… В жопу… Незрелый!» Было и что-то еще про «безрадостно», потом что-то о «радости», что-то типа «любовь, моя любовь», и «не мог с собой справиться», и «идиот сумасшедший, огромный идиот, счастье, не мог… не стану… большой безмозглый идиот». Я думаю, он говорил про себя. После этого было про «эту любовную историю» и про то, как он поступился своим чувством, как «принял решение», он говорил, что его трясло, что он был здесь, стоял сейчас перед ней и трясся. «Ты не видишь, что меня трясет?» – сказал он. Потом он сказал: Черт! Ты не можешь видеть, как меня трясет! Ты не можешь видеть! Что она сделала? Что твоя сестра сделала с твоими глазами? Теперь он резко замолчал, и я думаю, он недавно узнал, что сестра таблеточной девицы, его бывшая девушка, была отравлена, но и не догадывался, до какой степени, вероятно, не видел отравленных людей вблизи, чтобы понять, что это не всегда только ущерб пищеварительному тракту. Но сестра таблеточной девицы теперь уже вполне контролировала себя. «Ты разбил мое сердце! – воскликнула она. – Ты сделал меня несчастной, и как на это ни посмотри, ты не сможешь не сделать ее – кто уж она такая – несчастной. Поэтому уходи, уходи», – и опять ее руки выставились. И опять его руки выставились, и она попыталась, и он попытался, потом она попыталась, потом она замерла. Потом он попытался снова, потом она его оттолкнула. В общем, там были замирания и отталкивания, руки выставлялись, предплечья выставлялись, руки отталкивались, и неоднократно «уходи», но без всякого ухода. Потом от него последовали новые заявления о любви, новые «дураки», и «чертовы дураки», и «чертовы идиоты». «А если бы она убила тебя! – воскликнул он. – Если бы твоя сестра убила тебя! Ты могла умереть, и я бы никогда…», и хотя его на самом деле не трясло, по крайней мере физически, внутри его явно происходило какое-то потрясение. Не то чтобы она могла видеть, но по его голосу и без того было ясно, как он выглядит. Определенно правдой было, что он поступился, принял решение, измарался, потускнел, так что, может быть, не пройдет еще и года, если он не пойдет туда, куда велит ему сердце, а если его сердце и дальше будет получать отказы, он превратится в одного из таких похороненных заживо, стопроцентно, заскученных до смерти людей в гробах. Но посреди этих его изъявлений в любви и внутреннего дрожания его тон изменился. В нем появились тревога, резкость, восхитительное бесстрашие, даже гнев. Он снова спросил, что с ней сделала ее сестра и возил ли кто-нибудь ее, его возлюбленную, для оказания помощи? Поэтому теперь появился доктор. Возили ли ее к доктору? Что делалось, чтобы ей помочь? Что-нибудь делалось, чтобы ей помочь? Но сестра таблеточной девицы оборвала его, отринула его озабоченность такими пустяками, как то, что ее сестра сделала с ней. «Потому что, какая у тебя может быть тревога о том, что со мной сделали другие, когда ты ничуть не тревожился о том, что ты сам со мной сделал!» За этим последовало и еще что-то, на сей раз от обоих, потом отталкивания от нее, потом хватание его за рубашку, чуть ли не объятие, чуть ли не ее голова легла ему на… Но нет! Это было неприятие его рубашки, неприятие его, потом снова отталкивание, потом снова хватание за рубашку, шажок поближе, ближе, еще ближе, еще ближе. Потом она наклонилась, склонилась, склонила голову на свои сложенные руки, уже не скрывая своих чувств. Потом она закрыла глаза и вдохнула его в себя, ее любовника, ее бывшего любовника, и в этот момент третий брат, вероятно, подумал, что получил разрешение. Он поднял руки – слишком рано! – разрешение не получено. Она с криком еще раз оттолкнула его. Так это и продолжалось. Она снова оттолкнула его, теперь слабее, и его руки уже были вытянуты – более мудро, в ожидании, в готовности принять сигнал, малейшее указание на то, что следующий раз будет нужным ему разом, все это, конечно, не предназначалось для моих ушей и глаз. В обычной ситуации я была бы потрясена, испытала отвращение при мысли о том, что кто-то – а в особенности я – стоит, широко разинув рот, в нескольких футах от двух перевозбужденных эмоциональных любовников. Но я была словно приклеенная, не могла оторваться, не хотела отрываться, и к тому же они сами это начали и продолжали. А теперь, позволив ему обнять ее, когда сама она держалась за него, умудряясь в то же время его отталкивать, она предостерегла его, сказав: «Я думаю, я тебя ненавижу», что означало, что она его не ненавидит, потому что «я думаю, я тебя ненавижу» – это то же самое, что «вероятно, я тебя ненавижу», а это то же самое, что «я не знаю, ненавижу я тебя или нет», а это то же самое, что «я тебя не ненавижу, боже мой, любовь моя, я тебя люблю, все еще люблю, всегда, всегда тебя любила и никогда не прекращала любить». Потом она оторвала голову от его груди, продолжалась толкотня или нет, но сейчас они оба застыли. Последовала секунда из ничего, миг неопределенности, а потом они с облегчением упали – больше никаких разговоров, никакого драматизма – в объятия друг друга. Они теперь целовались, прижимались тесно друг к другу; он наклонялся над ней, поддерживая ее за спину, за талию, а она, выгибая назад позвоночник, обхватила его руками за шею, позволяла ему держать ее, поддерживать, наклоняться над ней. И вскоре мне действительно стало казаться, что он целует ее сзади в икры. Это было как одна из тех «тебя никогда так не поцелуют, пока ты не будешь так пахнуть» рекламок французских духов на Рождество, и тут я еще заметила – хотя они и ничуть, – что посмотреть на них пришли и другие. Большинство этих людей оторвалось от небольшой толпы, которая собралась посмотреть на странное представление драки двух мужчин дальше по улице. Они, эти мужчины, все еще молча продолжали драку, по-прежнему с сигаретами, свисающими с губ. Возможно, это была драка слишком тихая, слишком длительная, слишком вызывающая недоумение, дезориентирующая драка, плохо поддающаяся оценке, одна из тех драк, которые случаются, главным образом, по ассоциации идей, этакая модерновая встреча в стилистике ар-нуво. Но поскольку аудитория была обычная, привыкшая к хронологическому и традиционному реализму, большинство стало сомневаться, что эти двое дерутся по-настоящему. Поэтому они потеряли интерес к драке и перешли к нам, и большинство этих соседей теперь кивали, и кивали они с выражением глубокомысленности на лицах. Женщина рядом со мной глубокомысленно кивала женщине по другую сторону от меня, которая отвечала на ее глубокомысленный кивок, глубокомысленно кивая ей в ответ. «Я знала, что дело в чувстве вины, – сказала первая, обращаясь теперь ко мне. – Это объясняет поведение твоего брата, его скрытность, его незаметное проскальзывание в район и спешное бегство отсюда. Вина. Только вина. Никакой связи с политическими проблемами, с неприемничеством или с каким-нибудь возможным подозрением в осведомительстве. Только вина – а еще раскаяние – и больная совесть из-за того, как он с ней поступил. Но ты имеешь хоть малейшее представление – и теперь все повернулись ко мне, – что на это скажет неправильная жена?» Это было что-то новенькое. Братья. Мои братья. У меня было четверо братьев, три по-настоящему, а один из них, второй, мертвый. Я все еще считала мертвого второго брата, потому что он по-прежнему был моим братом. Я и четвертого брата считала, того, кто никогда не был моим братом, а который вместо этого был старейшим другом второго брата со времени детского сада. Он всегда жил с нами, этот четвертый брат, хотя у него была своя семья – двое родителей, два брата, семь сестер – до сих пор они у него были, жили в четырех улицах от нас. В четырнадцать лет, уйдя из школы, он продолжал жить в нашем доме, хотя в это время уже присоединился к неприемникам. Второй брат тоже присоединился к неприемникам. Даже теперь, когда второго брата не было, четвертый брат теоретически все еще жил с нами как часть нашей семьи, хотя в настоящее время он не жил в нашем доме, потому что был в бегах. Говорили, что он уехал на мотоцикле к границе после перестрелки с патрулем, когда он намеренно убил четырех патрульных и случайно трех обычных людей – одного взрослого и двух шестилетних девочек, они стояли у загородной автобусной остановки, ждали автобуса. Мы с тех пор его не видели, хотя люди и говорили, что он где-то там, в одном из графств в этой стране «через границу». Что же касается первого брата, старшего брата, то, по традиции, предполагалось, что если кто-то из семьи здесь и должен присоединиться к движению, то именно первенец должен присоединиться к движению. Эта традиция настолько укрепилась, что, когда второй сын мамы, мой второй брат, был убит в перестрелке с силами той страны, то полицейские, когда они пришли за мамой, чтобы она опознала тело, все время неправильно называли его ее первенцем. А настоящий мамин первенец, мой первый брат, он не поступил к неприемникам, а вместо этого упал как-то вечером пьяный в городе и сломал руку. Он сам пришел в больницу и сказал, что упал из-за того, что камень в мостовой расшатался, и подал иск, и те, кто отвечают за то, чтобы верить или не верить, поверили ему, и ему присудили несколько тысяч. Он дал кругленькую сумму маме, а потом, имея в виду страну и ее политические проблемы, сказал: «Ну их в жопу, я мотаю отсюда» – и уехал на Средний Восток, где мир, тишина и жаркое солнце. Прежде чем уехать, он предложил братьям уехать вместе с ним, но второй брат и четвертый брат, погрязшие в неприемничестве, сказали, что никуда не поедут, а третий брат не хотел уезжать, потому что был влюблен в сестру таблеточной девицы. Поэтому первый брат уехал один, и с тех пор от него не было никаких вестей. Так вот, значит, этот брат, первый брат, блудный, сделал то, что он сделал. И второй брат, мой покойный брат, сделал то, что он сделал. Четвертый брат в настоящее время делал то, что он делал. А третий брат, бросив свою правильную девушку и женившись на неправильной, ничего с этим не делал до настоящей минуты, он поставил точку – по крайней мере, тоже до этого момента – во всем, что о нем можно было сказать. Закончив свой поцелуй а-ля Жан-Поль Готье и все еще не замечая нас, публику, третий брат поднял свою настоящую жену на руки. Он сказал всего одно слово «больница!», после чего из режима своих прежних заявлений о любви и собственном идиотизме перешел в режим «срочная медицинская помощь и забота», развернулся и понес свою любовь к машине. «Не надо бы ему везти ее в больницу, – зашелестели в толпе и принялись отрицательно покачивать головами. – Больница неподходящее место. Нет ничего более неподходящего, чем больница. Нужно будет заполнять анкеты. Будут спрашивать, кто ее отравил. Потом сообщат в Gestapo, и их обоих вынудят стать осведомителями». И тут они обратились ко мне: «Ты же понимаешь, они выяснят, кто твой брат. Узнают, кто он, узнают, что он брат твоего мертвого второго брата и брат беглого четвертого брата, и то, что он сам не неприемник, не будет значить ровным счетом ничего. То, что он в родственной связи с неприемником, – сказали они, – то, что он из одной семьи с неприемником, будет считаться доказательством того, что и он сам пособник». Сказав это, они ждали, что я отвечу. А что до меня, то мне бы хотелось, чтобы они перестали болтать про больницу. Многие из здешних уже переломили этот тренд, нарушили больничное эмбарго и обращались туда регулярно. Больница кишела людьми из моего района, хотя считалось, что они не должны туда обращаться. Еще чуть-чуть, и начнут организовывать однодневные путешествия в больницу, резервирование мест в больнице на время отпуска. Начиналась новая эра, по крайней мере в том, что касалось больниц, и чем скорее эти соседи поймут это, тем скорее мы приспособимся и будем жить дальше. Я, конечно, знала, что они не осмелятся упомянуть то, что было у них на языке: что власти узнают, что третий брат – брат сестры, которая состоит в сексуальной связи с крупным игроком военизированного подполья, того, кто стоял за недавними убийствами судей и судейских жен и который убил крупнейшего отравителя, какого знал наш район за всю свою историю. Однако соседи обошли всю эту историю с убийствами, а еще историю о том, что я была побудительным мотивом той стороны этой истории, который стал причиной «обычного убийства». Вместо этого они вернулись к тому, что полиция сделает из третьего брата и его подруги осведомителей. А третий брат тем временем, глухой к их мудрости, к их неодобрению, к опасности вовлечения себя в осведомительство, посадил любовь своей жизни на пассажирское сиденье своей машины. Он метнулся на свое сиденье, перепрыгнув через капот, и тут же завел двигатель. Машина с ревом понеслась по улице и со скрежетом завернула за угол на пограничную дорогу, которая вела в больницу. После этого мой обеспокоенный, но теперь счастливый брат исчез из зоны видимости и слуха вместе со своей снова счастливой, но опасно больной бывшей экс-любовницей. Вот и все. Все действия закончились. Но их для меня было более чем достаточно на один день. Я не любила действия, потому что хороших действий практически не случалось, практически эти действия никогда не были связаны с чем-то приятным. И я отправилась домой, изменив план на остаток вечера, и изменение состояло в том, что мелкие сестры могут поесть сладкий пирог. После пирога они могут отправиться на поиски приключений, а я – остаться, принять ванну с пузырьками, тоже поесть пирог, лежа в ванне, держать ноги вверх во время и после ванны, закончить «Персидские письма», которые, возможно, распадутся от пара и от влаги, что не имело значения, потому что мне осталось дочитать всего несколько страниц. После этого, если мама еще не вернется, когда нужно будет укладывать мелких сестер, я почитаю им немного Харди, потому что они уже вошли в свой период Харди. Перед этим у них был период Кафки, за которым последовал период Конрада, что было нелепо, поскольку ни одной из них не стукнуло еще и десяти. И вот я решила почитать им Харди, хотя это и был отвратительный век Харди, а не приемлемый век Харди, но, тем не менее, я все равно собиралась им почитать, а чтобы закруглить вечер, лягу в постель и начну с одной из моих книг восемнадцатого века «Некоторые соображения о причинах величия и упадка Древнего Рима», изданной в 1734 году. Эта книга, на мой взгляд, была такой, какой и должны быть все книги. План мой был простой и последовательный, без затей, легкий в осуществлении, но, стоило мне войти в дверь, как мелкие сестры выскочили из задней гостиной с восточными зонтиками от солнца в руках, в рождественском «дожде», который достали из коробки, стоявшей на шкафу, и их первыми словами, обращенными ко мне, были: «Тебе звонил кто-то, сказал, наверный бойфренд». Это меня удивило, потому что, с какой беспрецедентной стати у наверного бойфренда будет мой телефон? Он никогда не звонил мне домой, и я никогда не звонила ему домой, да у меня даже номера его не было, я даже не знала, есть он у него или нет… Мелкие сестры продолжили: «Мы сообщили этому человеку, что ты пошла в кулинарный магазин за чипсами для нас, средняя сестра, – они пошарили глазами, но у меня в руках никаких чипсов не было, – потом мы спросили его телефонический номер, чтобы ты могла ему перезвонить, но он сказал: “Если она ушла только за чипсами, и если она только за этим ушла” – и потом он добавил, что сам перезвонит через полчаса. Он перезвонил через тридцать семь минут, но тебя еще не было. Тебе понадобилось много времени, чтобы купить нам чипсы, средняя сестра, – они снова пошарили глазами в поисках чипсов, на их лицах появились крохотные морщинки. – Поэтому мы предложили ему еще раз дать нам его телефонический номер, но снова этот человек, твой наверный бойфренд, сказал: “ Не затрудняйте себя”. Потом он спросил, не сестры ли мы тебе, и мы ответили, да, сестры, но где чипсы, средняя сестра?» Они ухватили быка за рога, поэтому я объяснила им отсутствие чипсов, хотя в моем объяснении не было ни слова правды. Поэтому я предложила им туманную, уклончивую историю – в кулинарном якобы не было чипсов, хотя я и знала, что всучить им туманность и легкость никогда не удается без проблем. Чтобы побыстрее закрыть вопрос и предупредить их вполне вероятные неодобрительные комментарии о моей нравственной чистоте, которая позволяет мне лгать им, я поспешила сказать, что они могут взять, что захотят, на кухне из шкафов – надеясь, что в кухонных шкафах найдется что-нибудь вкусненькое, – после чего я закрыла главу про чипсы, сообщив, что сестра таблеточной девицы и третий брат вроде как снова вместе, типа того. Этот маневр был правильным, блестящий финт-отвлечение. Мелкие сестры любили сестру таблеточной девицы. Они ее так любили, что всегда бежали ей навстречу, подпрыгивали, бросались на нее, повисали на ее руках, на шее, обнимали ее, смеялись, получали ответные объятия, и это случалось каждый раз в то время, пока она была подругой третьего брата. Так что было вполне объяснимо, что, когда третий брат ее бросил, их сердца тоже были разбиты до такой степени, что они почти на год вычеркнули третьего из списка приглашаемых на Рождество. Одиннадцать месяцев, три недели и вплоть до кануна Рождества он был вычеркнут, но тут они сжалились и снова включили его в список. Этот период наказания включал и те случаи, когда он по вторникам вывозил их с мамой на прогулки с каруселями и веселыми развлечениями, даже не подозревая, похоже, о всей глубине непрощения его преступного поведения, в котором он был обвинен ими, ни того, насколько он был близок к тому, чтобы на это Рождество не получить от мелких сестер открытку с северным оленем, пару мужских носков, пару мужских шнурков и мужское мыло на бечевке. И теперь известие о примирении сделало свое дело. Это была лучшая из новостей не в последнюю очередь потому, что сестра таблеточной девицы отвечала на любовь мелких сестер с таким же самозабвением. Я не встречала никого, кто бы так снисходительно относился к серьезным рассуждениям трех маленьких личностей об изобретении энциклопедии, о вихревых ветрах на Фарерских островах, диатоническом звукоряде, провинциях Китая, нелокальности вселенной, теориях и фактах материальной науки или о культурном уничтожении внутреннего дворика Ка-д’Оро. Сестра таблеточной девицы так потворствовала им. Она наслаждалась мелкими сестрами, слушала их, поощряла их, воспринимала их серьезно, читала их объемные примечания и задавала разумные вопросы, доставляя им удовольствие. И теперь, когда эта пара воссоединилась, наступила радость, вопросы сместились с проблемы чипсов на проблему сестры таблеточной девицы и третьего брата. Но, не догадываясь о том, как сильно подействовал яд, – как мы с третьим братом поначалу тоже не догадывались о разрушительном действии отравления, – мелкие сестры не знали об опасном состоянии хорошенькой девушки, которую они любили. Я не стала углубляться в подробности на этот счет, не стала говорить, что она сейчас на грани смерти и в этот самый момент находится в больнице с третьим братом, чтобы врачи занялись ею. Я просто сказала им, что они, вероятно, ее увидят и вскоре воссоединятся. А тем временем и пока на кухне есть из чего, сказала я, они могут поужинать, приготовив себе что угодно, потом они могут играть до самого поздна, а потом получат дополнительный бонус – я им почитаю Харди двадцатого века. Это их устроило, и вот чем мы занимались – мелкие сестры выбрали конфетки «Смартиз», сухарики «Фарлиз», вареные яйца, что-то под названием «леденцы с легким освежающим мятным вкусом» и различные другие полдниковые радости, – когда в третий раз за этот вечер и в четвертый раз, если брать в целом, позвонил наверный бойфренд. «Ну, уже идите и поглощайте все это», – крикнула я, имея в виду их еду, потому что, когда телефон позвонил и я взяла трубку, мелкие сестры собирались отправляться на кухню. И тут наверный бойфренд сказал: «Это ты?», я прикрыла ладонью микрофон и крикнула еще: «И закройте за собой дверь и не подслушивайте телефонный разговор!» Поскольку я в первый раз говорила с наверным бойфрендом – с каким угодно наверным бойфрендом – по телефону, я чувствовала себя заторможенно, а потому не хотела, чтобы наш разговор подслушивали, имея в виду в данном случае мелких сестер. Конечно, были еще и специальные службы, но что касается их, то если они подслушивали – потому что, может, никто и не подслушивал, – то подслушивать им в этот момент особо было нечего, если не считать моего неразговаривания с наверным бойфрендом с моей стороны. Поэтому я крикнула мелким сестрам, чтобы ели свою полдничную еду где-нибудь подальше, чтобы потом ушли через заднюю дверь, после чего села на лестнице, убрала руку с микрофона, приложила трубку к уху и сказала: «Наверный бойфренд». Я была рада, что он позвонил, очень рада, хотя и испытывала какое-то странное чувство, говоря с ним по телефону. Всего восемь раз, семь, может, шесть разговаривала я по телефону. Наверный бойфренд сказал: «Долгонько ты покупала эти чипсы, наверная герлфренда», – и голос был, как всегда у него, то есть приятный, то есть мужественный, то есть доброжелательный, и он подначивал меня насчет чипсов, потому что я сначала так подумала, что он меня подначивает. Так что телефонный разговор начался отлично, но к концу – когда позади остались темы его именования террористом мамой, продолжающейся осады, в которой он оказался теперь уже не только из-за слухов о турбонагнетателе и флаге, но и из-за каких-то новых слухов про него, распространившихся по всему его району, но ответственность за которые, как он думает, лежит на мне в моем районе, – я вернулась к его замечанию «долгонько ты покупала» и теперь пересматривала его, выводя из категории доброжелательного подначивания для завязки разговора, как оно мне показалось вначале. Мне не потребовалось много времени, чтобы понять, что это, по большому счету, прямая атака на меня. Он спросил у меня, что случилось. Почему я пропустила наши вторники и наши пятничные вечера, переходящие в субботу, и наши субботние дни, переходящие в воскресенья, потому что, кроме пресечения мной наших иногдашних совместных вечеров по вторникам, никто из нас ни разу не пропустил назначенного свидания за все время наших почти годичных любовных встреч? Я сказала ему, что случилось кое-что, и мне пришлось оставаться дома и присматривать и за домом, и за мелкими сестрами. Я ничего не сказала ни о ранении настоящего молочника, ни о том, что мама стала самой собой из-за того, что ранили настоящего молочника, ни о том, что я была отравлена, ни об убийстве таблеточной девицы, ни о том, что Молочник активизировал свою охоту на меня… ни вообще о Молочнике. Ничего я не сказала и о сообществе, и о его измышлениях, об автомобильной бомбе, которая все еще оставалась насущным вопросом между нами, хотя он и пытался отделаться от него. Было еще и происшествие в кулинарном магазине, о котором я умолчала, происшествие с этим явным «на, забирай свои чипсы, только не думай, что тебе это сойдет с рук, шлюха!», и я умолчала об этом не из упрямства. И все же мне начало казаться, что, вероятно, я и могу сказать, что мои дела могут стать – если наверный бойфренд захочет – и его делами. Но пока я помалкивала, думая, ну, хорошо, я ему скажу, а что дальше? Что, если я скажу? Что, если я решусь и выложу ему все это, как с автомобильной бомбой, а он возьмет да и скажет, что ему это ни к чему? В этот момент моей жизни и опять же потому, что я была сбита с толку и запугана Молочником и сообществом, а еще из-за этого неопределенного статуса отношений между мной и наверным бойфрендом, а еще потому, что я так долго оглядывалась назад, что и не почувствовала, как выпускаю из рук собственные благоприятные возможности, – вот из-за всего этого я решила, что чувствительный удар, который я получу, если он скажет, что ему это ни к чему, будет хуже ситуации моего молчания. И вот поэтому я все сгладила, думая, что в настоящий момент так мне и следует себя вести, но наверный бойфренд сказал: «Но что случилось? Что это за происшествие такое, наверная герлфренда?» После мгновения испуга моя челюсть отвисла, и, невзирая на все свои давние аргументы в пользу молчания, слова посыпались из моего рта. Я слышала свой голос, рассказывающий о том, что ранили друга мамы, что она поэтому в больнице, – и тут наверный бойфренд прервал меня и сказал, что приедет, хочу ли я, чтобы он приехал? Как мне хотелось, чтобы полет моей искренности унес меня и дальше, и я бы сказала ему то, что хотела сказать – «да». Он мог приехать. Мог быть здесь. Мог быть без поучений мамы, без ее вопросов о браке или детях. Или обвинений в том, что он Молочник. Даже если бы она была здесь, ее настолько сейчас заботили собственные сердечные проблемы, что она вряд ли заметила бы присутствие наверного бойфренда в комнате. Так что не мысли о ней остановили меня сейчас, заставили задуматься, отторгнуть его предложение. Дело было вот в чем – ну а что, если он приедет и выслушает? Я вдруг увидела себя со старшей сестрой, мы сидим молча в передней гостиной мамы в день и час похорон ее убитого бывшего бойфренда. Я знала: невероятно, чтобы я позволила себе стать тем, чем я стала, как говорили слухи, но, судя по последним слухам в районе, мои отношения с Молочником продолжались вот уже два месяца. А это означало, что мне пришло время изменить ему, и вот я и изменяла ему, завела интрижку за его спиной с каким-то молодым автомехаником, молокососом из другого городского района. И вот тогда из-за этих новых слухов я перед ответом задумалась, приводя свои мысли в порядок. Рассказав кое-что – более легкую часть, которая не включала меня, а только маму и настоящего молочника, – я пришла к тому, решила я, чтобы рассказать наверному бойфренду все остальное. Но, прежде чем я успела это сделать, наверный бойфренд по-своему истолковал мою нерешительность, накинулся на меня и сказал, что я не хочу, чтобы он приезжал, что никогда не хотела, чтобы он приехал – чтобы забрать меня, чтобы довезти до дома, чтобы провести время со мной в моем районе. Сначала он сказал, что подумал, будто это из-за слухов про него и турбонагнетатель, а потому я стыжусь появляться с ним на людях; что может быть из-за слухов о нем, я даже стала верить, что он еще и осведомитель. Это было до прежнего слуха, сказал он, потому что даже в районе в другом конце города до него дошел этот слух – о том, что он осмеливается добиваться расположения подружки неприемника. «А этот неприемник, – сказал он. – Этот Молочник-неприемник. И что, наверная герлфренда, ты скажешь на это?» И напряженность тут же вернулась, та напряженность, что нарастала между нами из-за слухов в наших районах. Теперь, казалось, что эти слухи соединились, и его точка зрения «мое нежелание видеть его у меня объясняется тем, что мне стыдно за него» изменилась на «мое нежелание видеть его объясняется моими отношениями с Молочником», а моя точка зрения изменилась с «моего нежелания видеть его здесь из-за мамы, которая будет требовать брака и детей» на «мое нежелание видеть его здесь из-за Молочника, который может его убить». Поскольку сказать ему об этом не сулило ничего хорошего, я решила, послушайте, разве я только что не стала раскрываться перед ним, и вот, пожалуйста, он затевает из-за этого ссору? Вместо того чтобы ответить – а с какой стати я буду отвечать, если он, как и другие, начинает с обвинений? – я снова пошла на попятный, закрылась, уязвленная и разозленная, и в этот момент меня снова стало одолевать отвращение. Ой, нет, подумала я. Только не это отвращение, не по отношению к наверному бойфренду. Но да, через несколько секунд наверный бойфренд снова начал изменяться. Он мигом стал менее привлекательным, менее похожим на себя. А потом совсем непривлекательным, совсем непохожим на себя. Вместо этого он становился все больше и больше похожим на Молочника. Потом у меня начались дрожи, и это случилось в первый раз из-за наверного бойфренда. Потом я подумала, погоди минутку. Откуда у него номер моего телефона? Какую воровскую, шпионскую, сталкерскую операцию он провел, чтобы заполучить номер моего телефона? «Откуда у тебя мой телефон?» Стоило мне пуститься в атаку с этим вопросом, как отвращение стало пропадать, и я опять вспомнила, кто он. «Ты дура, – сказала я себе. – Какая разница, откуда у него твой телефон?» Ведь я даже не возражала против того, чтобы у него был мой телефон, потому что по зрелом размышлении я хотела, чтобы у него был мой телефон. Не для того, чтобы он звонил. Скорее дело было в том, чтобы он у него был, в его желании иметь мой номер, это предвозвещало у меня в голове определенную близость, рост доверия. Но он принял мой вопрос по первому впечатлению, как атаку на него, что в тот момент, когда я спрашивала, к сожалению, так и было. «Из телефонной книги, наверная герлфренда», – рявкнул он, а рявканье в прежние времена было необычным делом для наверного бойфренда. «Из какой еще телефонной книги?» – сказала я. «Боже милостивый, наверная герлфренда! Телефонные книги – тоже запретная тема двадцатого века?» – я впервые услышала тогда от него подкол, связанный с моими читательскими пристрастиями. Значит, и он туда же, подумала я. И он. Мой собственный наверный бойфренд предательски туда же. Ножом в сердце. «И вот я набрал несколько номеров с твоей фамилией в вашем районе, – продолжил он, – потому что, если ты не забыла, ты мне так и не дала твоего адреса, наверная герлфренда, – и тут я услышала горечь, отчетливо услышала горечь в его голосе. – И, в конечном счете, после нескольких попаданий не туда, – сказала горечь, – я набрал следующий – и подошла женщина, которая оказалась твоей матерью». Теперь он говорил ледяным тоном, который можно описать, как тронутый возмущением, обиженный, ледяной. Он больше ничего не сказал о своем приезде, но сказал про Молочника. «Наверная герлфренда, – сказал он, – скажи мне, что ты говорила своей матери обо мне и этом неприемнике?» – «Ничего, – сказала я. – Моя мама всегда так делает. Все выдумывает из головы». – «Она сказала, у меня есть бомбы, – сказал он. – Сказала, что я женат, что я совратитель, потом повесила трубку и не позволила мне поговорить с тобой. Так скажи мне, что ты ей наговорила?» – «Я тебе уже сказала, – ответила я. – Ничего. Это она. Я за нее не отвечаю. Она так всегда делает». – «Ты ей наверняка что-то сказала», – сказал он. «А зачем мне это было делать?» – сказала я. Здесь опять присутствовал упрек, а мне приходилось опровергать, объяснять, отвечать за ложные представления других людей. Потом он продолжил свои приговоры, заявил, что слышал, будто этот тип среднего возраста уже достиг среднего возраста. Он еще подчеркнул, что этот тип среднего возраста, этот старик, может, уже и достиг среднего возраста, но в движении он занимает весомое место. Знала ли я, что этот крутой пенсионер вытворял в… «Прекрати мне это говорить, – сказала я. – И я не встречаюсь с ним. Никак с ним не связана». – «А знает ли он, наверная герлфренда, – не отставал наверный бойфренд, – обо мне?» Я не верила своим ушам. Он, казалось, теперь так распахнул свои уши, что слышал даже самые крохотные сплетни не только своего, но и моего района. «Я знаю, мы с тобой никогда об этом не говорили, – сказал он, – о том, что мы с тобой всего лишь наверный бой и наверная герла “в почти годичных пока наверных отношениях”, что, вероятно, означает, что нам уже пора встречаться с другими, но неприемник, наверная герлфренда, я имею в виду, этот неприемник? Ты и в самом деле уверена, что хочешь идти этой дорожкой?» Меня это обидело – ему, казалось, было все равно, что каждый из нас может встречаться с другими, пока мы пребываем в наших собственных наверных отношениях. Сама я в начале наших с ним отношений испытала несколько других парней, имея в виду, что один из них может стать моим наверным бойфрендом, но потом я прекратила это делать, потому что наверный бойфренд стал наверным бойфрендом, и мы все чаще проводили вместе дни и вечера, к тому же другие не оправдали моих ожиданий. Они задавали слишком много вопросов, пробных, проверочных вопросов, явно по списку, чтобы оценить, вынести суждение, понять, достаточно ли я хороша, а не задавали вопросы из желания узнать, какая я на самом деле. И потому я сама оценила этих ребят и пришла к выводу, что это они недостаточно хороши для меня, а это означало, что я пресекла наши возможные наверные отношения, когда они еще не начались. Что же касается замечания наверного бойфренда об одновременных свиданиях с двумя, а то и с тремя, то не означало ли это, что у него самого еще куча любовниц? Встречался ли он с какой-нибудь девушкой или какими-нибудь девушками в то время, когда у нас с ним были наши наверные отношения? Не спал ли он с ними, как спал со мной, потому что я для него так мало значила? Может быть, у него продолжаются романы с ними, со всеми этими многочисленными, бесчисленными женщинами, несмотря даже на то, что он попросил меня переехать с ним на улицу красных фонарей? «…потом она обвинила меня в бомбах и повесила трубку». Это был он – продолжал говорить о маме, и это пресекло мои мучительные мысли о нем и других женщинах. «Но прежде она дала мне понять, – сказал он, – что я вовсе не из тех замечательных ребят, которые соответствовали бы ее положению». – «Она приняла тебя за кого-то другого», – сказала я. «Я знаю, – сказал он. – Об этом-то я тебе и говорю». Тут его голос зазвучал глумливо и самодовольно, а потому я сказала: «Не стоило бы тебе преувеличивать, наверный бойфренд. Не моя вина, что она готова слушать и повторять всякую чушь, что все они готовы слушать и повторять всякую чушь. Нет никакого Молочника… Нет, Молочник есть, но ко мне он не имеет…» – «Не трудись объяснять, – сказал он. – Я все знаю». И меня окончательно достало это его отстраненное, пренебрежительное, такое пресыщенное «не трудись объяснять». Как он смеет говорить «не трудись объяснять», словно я затрудила его голову, утомила до мозга костей своими попытками объяснить, словно это не он сейчас выносил свои сентенции, чтобы клещами вытянуть из моей глотки по словечку эти объяснения. И вот после этого его замечания я приняла ответные меры. «Ты только не размахивай передо мной этой «заморской» тряпкой[35] на турбонагнетателе», – сказала я. Это было грязно, очень грязно, ниже пояса, отвратительно, позорно грязно, я бы такого никому не сказала, даже кому-нибудь, кого я ненавидела и у кого случайно мог оказаться этот такой основосотрясающий «заморский» турбонагнетатель от «Бентли-Блоуера», спрятанный в его осведомительском доме, причем турбонагнетатель не с одним флагом раздора «заморской» страны, но с целой кучей флагов раздора из этой страны, чего, как я знала, у наверного бойфренда не было. Да, это был один из не самых лучших моих дней, но он сам спровоцировал меня своей манерой, своим обвинением меня в связи с этим подпольщиком-неприемником. И вот я выплеснула на него это помойное ведро, хотя и пожалела, что выплеснула на него это помойное ведро, не сразу же пожалела, не так чтобы не выплеснуть на него еще одно помойное ведро. Я сделала это, почти немедленно пожалев, что сделала, отпустив язвительное замечание вместе с другими мстительными высказываниями, о которых тоже пожалела почти сразу. «Ты готовишь, – сказала я. – Ты завариваешь кофе и смотришь закаты, тогда как даже женщины не заваривают кофе и не смотрят закаты. Ты заменяешь людей машинами. Ты замусорил дом так, что ни в одну комнату не пройти, и ты говоришь о литовских фильмах». На это он сказал: «Ты читаешь на ходу». – «Старая песня», – сказала я. «Я еще не закончил, – сказал он. – Мне нравится, что ты читаешь на ходу. Это такая тихая, ни на что не похожая вещь, и ты делаешь это, думая, что ничего странного в этом нет или что никто этого не замечает. Но это странно, наверная герлфренда. Это ненормально. Это небезопасно. Напротив, это вызывающе и дерзостно, а в нашей среде обитания это выставляет тебя как упрямую, извращенную личность. Я не хотел тебе это говорить, но ты начала говорить мне всякие вещи, поэтому и я говорю. Ты словно не кажешься больше живой. Я смотрю на твое лицо, и у тебя такой вид, будто твои органы восприятия исчезают или уже исчезли, и поэтому никто не может до тебя достучаться. Твое поведение всегда было трудно предугадать, а теперь и вообще невозможно. Нам, пожалуй, лучше на этом остановиться, пока не стало еще хуже». Итак, мы обвинили друг друга в недостатках, выставили друг другу счета – одна из таких ссор, – но да, я с ним согласилась, пора было остановиться. Я как-то подкоркой во время этих телефонных препирательств чувствовала беспокойство, будто кто-то меня подслушивает, что не шло ни в какое сравнение с тем, что я чувствовала в последние два месяца, когда мне все время казалось, что кто-то меня подслушивает, кто-то за мной наблюдает, преследует, фиксирует все происходящее, где бы я ни находилась, что бы ни делала, кто бы ни был рядом со мной. Я была на грани нервного срыва и все больше и больше убеждалась, что некоторые люди ничего другого в жизни не делают, что они всю жизнь отдают тому, чтобы незаметно подслушивать, но, возможно, то было мое разыгравшееся воображение, и никто не подслушивал, никто не совал нос в мои дела. На этом мы тогда закончили наш разговор – натянуто, формально, я сказала, что, как только смогу, приду к нему, а он отвечал таким тоном, будто его не стоит утруждать, будто он мне не верит, будто не хочет меня видеть. За этим с обеих сторон последовало одно-единственное «до свидания», после чего мы повесили трубки. Я повесила трубку, но осталась сидеть на лестнице, хотя моя новая интуитивность, пусть и с опозданием, опять начала давать знать о себе. Она сказала мне, чтобы я перестала себя жалеть и отправилась к наверному бойфренду, напомнила мне, что наверный бойфренд мне нравится, что наверный бойфренд был моим первым заходом солнца, что я ни с кем, кроме него, не спала, что я проводила у него не менее трех ночей в неделю, пока Молочник не пригрозил его убить, после чего я сократила ночевки у него до двух, что я делала это, ночевала у него, тогда как до наверного бойфренда никогда ни у кого не ночевала. И делала это независимо от того, что мы находились в наверных отношениях, а не в тех, надлежащих отношениях, в которых находится настоящая пара. И еще: независимо от того, что у нас происходили случаи амнезии каждый раз, когда один из нас предлагал продвинуть наш наверный статус на более высокий уровень, я должна отправиться к нему, говорила мне моя интуитивность, не объяснить ему, глядя в глаза, откуда взялось это непонимание между нами, поговорить по-настоящему, расчистить завалы в наших отношениях. Когда я сделаю это, – и может, наверный бойфренд позволит мне сделать это, не переходя к самообороне, – тогда и он сможет выговориться – и про историю с турбонагнетателем, и про историю с осведомителем, а теперь еще и это новенькое про «герлфренду неприемника» – про все, что происходило с ним. В зависимости от того, как все это пойдет, он потом отвезет меня домой, потому что я должна вернуться из-за мелких сестер. Но бог с ней с мамой, бог с ним с Молочником, пусть он отвезет меня не до обычного места, не до обычной демаркационной точки на краю района, а на сей раз прямо до дверей моего дома. Он даже сможет войти, побыть какое-то время, остаться на ночь… если только его не беспокоят угрозы Молочника убить его. Он был взрослым, он был зрелым мужчиной. Я могла предоставить это решение ему. Итак, сказала мне моя интуитивность, наверный бойфренд – это мой наверный бойфренд; Молочник никакой не мой любовник. В тот момент утверждения этой убежденности это новое «возрождение правды» казалось понятным и окрыляющим. В лихорадочном возбуждении я, совершенно не чувствуя, что вместо понятности и окрыления могу из крайности отчаяния и бессилия переметнуться в другую крайность – неожиданной и неуместной радости, написала записку мелким сестрам. В записке говорилось: «Надевайте ночнушки. Я вернусь попозже и почитаю Харди, как обещала». После этого я надела курточку и бросилась к автобусной остановке. Не пошла я пешком по трем причинам. Во-первых, я находилась в таком взвинченном, ложно приподнятом состоянии, которое принимала за решительность и счастливую убежденность. Поэтому мне хотелось поскорее добраться до наверного бойфренда. Во-вторых, даже теперь, даже с этой моей пружинистостью и возбуждением, мои ноги даже для ходьбы – я уж не говорю про бег, только про ходьбу – еще не вернулись в прежнее состояние. В-третьих, хотя я и приняла решение разобрать завалы в отношениях с наверным бойфрендом, я все же испытывала беспокойство: вдруг я выйду из двери дома и увижу Молочника. Тогда мне казалось – хотя я это и не оспаривала, что я не хочу, чтобы мое новообретенное возрождение подвергалось испытанию, может быть, потерпело еще одно поражение, если он в очередной раз появится на сцене. Я сошла с автобуса в районе наверного бойфренда, пошла просекой, которая вела к его дому, и увидела, что его большая входная дверь взломана. Она оставалась на петлях, но была взломана. Что это значило? Я осторожно приоткрыла ее и вошла в крохотную прихожую. Оттуда я переместилась в гостиную – людей в ней не было, а детали машин были повсюду разбросаны, поломаны, наводя на мысль о том, что складирование приобрело некий бессистемный, адский, даже безумный характер, а не обычный, методический, когда детали складывались аккуратно одна на другую, или же произошел какой-то сбой в нормальном повседневном складировании. Я уже собиралась позвать его, но тут услышала голос шефа, предположительно, с кухни. Он бормотал свои обычные кулинарные инструкции воображаемому ученику: «Ну-ка. Попробуй так. Нет. Это оставь. Вот так, вот так. Вот, так-то лучше. Прижми полотенце, пока я все это собираю, потом я прополощу…» Я повернула к кухне, чтобы оборвать шефа, спросить, что случилось с входной дверью, и узнать, где наверный бойфренд, но тут я остановилась, потому что воображаемый ученик шефа начал отзываться. Он произнес что-то, что-то, я не могла разобрать, но голос узнала, это был голос наверного бойфренда, но что-то в его голосе было такое, отчего у меня мурашки побежали по коже, и я остановилась. Я поймала себя на том, что непроизвольно сдерживаюсь, не иду дальше полуоткрытой двери между гостиной и кухней. Наверный бойфренд снова сказал что-то, что-то, потом: «Черт, в жопу все. Кретин! Здоровенный кретин! Полный идиот! Не предвидел, не знаю, что было у меня в голове, шеф, что я делал… Идиот… Должен был понять, что они…» А шеф принялся бормотать что-то типа, не может ли наверный бойфренд заткнуться и повернуть голову направо. Я осторожно приоткрыла полуоткрытую дверь чуть больше и посмотрела в проем, увидела наверного бойфренда – он сидел за кухонным столом на одном из его кухонных стульев. Он сидел не совсем, но почти что спиной ко мне, и что-то у него случилось, потому что он прижимал мокрое полотенце к глазам. Он закрыл оба глаза полотенцем, а шеф стоял рядом с комком волокна или марли, другое полотенце было у него под мышкой, а сам он наливал какую-то хирургическую жидкость из бутылки в металлическую миску с водой на столе. Еще на этом столе, вернее, воткнутый в столешницу строго вертикально, был один из длинных кухонных ножей шефа. На нем была кровь. И опять мои инстинкты подвели меня. Я ни на секунду не поверила, что это человеческая кровь, я решила, что это свидетельство недавно приготовленного блюда «жареная свекла и помидорки “черри”», или «праздничная красная капуста в портвейне и красном вине», или «блюдо съедобной красноты с добавкой красноты и всплесками новой красноты с дополнительными пугающими красными всхлипами в ближайшем будущем». Нет. Это была кровь. И еще кровь была – много крови – на рубашке шефа, красные брызги и красновато-бурые пятна на полу. Потом я заметила, что кровь капала с самого наверного бойфренда. Но странным образом я оставалась там, где стояла, будто что-то очень сильное ухватило меня за руку и крепко держало, приказывало мне, командовало мной, предупреждало меня. Ничего подобного не ожидалось в поведении наверной герлфренды, которая несколько мгновений назад, полная своего возрождения и мгновенного исцеления, неслась к дому наверного бойфренда, полная абсолютной решимости увидеть его, быть с ним откровенной, объяснить ему свою новообретенную свободу от разделенности с ним. Я не охнула, не вскрикнула, не метнулась озабоченно к наверному возлюбленному с криком «Что случилось? Боже мой! Что случилось?» Вместо этого я оставалась там, где стояла, и ни шеф, ни наверный бойфренд не замечали, что я наполовину в кухне, наполовину в гостиной. Наверный бойфренд снова начал что-то говорить: «… Сволочь. Трусливый маленький ублюдок. Какой ублюдок-ублюдок, ублюдок долбаный!» И тут я сообразила – потому что наверный бойфренд именно этими словами и ругался, когда вспоминал своего соседа «пойми меня правильно», того, который распустил слух о флаге на турбонагнетателе, что привело к слуху об осведомителе. «Мы едем в больницу, старейший приятель», – сказал шеф, на что наверный бойфренд ответил: «Ни в коем случае. У меня хлопот и так хватает из-за этого флагового доносчика, а теперь еще, вероятно, из-за того, что мне хватает дерзости затрагивать любовные интересы этого неприемника». Под «любовными интересами» имелась в виду я, что меня потрясло, потому что он сказал это без всякой доброты, сказал это не по-доброму, сказал это саркастически. Неужели наши отношения испортились настолько, что вот это вот сейчас говорит мой настоящий наверный бойфренд? Но постой, подумала я, его только что ударили ножом, или избили, или что-то случилось с его глазами, но я тут же подумала, я сама недавно была отравлена, а потом едва ли час прошел, как меня в кулинарном магазине обвинили в пособничестве убийству, потом он сам только что по телефону обвинил меня в том, что я любовница, и даже теперь, у меня за спиной, обвинял меня в том, что я любовница, правда, он же не видел меня, когда я сидела в уголке со старейшей подругой из начальной школы и перемывала ему косточки. И все же, снова подумала я, с ним что-то случилось. Правда, снова подумала я, он сказал это как-то по-недоброму. Вот, я думаю, идеальный урок мгновенного действия, почему люди не должны подслушивать у дверей. «Нет, шеф, – снова отказался наверный бойфренд, потому что шеф опять заговорил о больнице. – Они определенно выставят меня осведомителем, если узнают, что я был в больнице». Потом он сказал, что с глазами все будет в порядке, чтобы шеф перестал суетиться, что скоро они промоются, и все будет, как прежде. «Мы этого не знаем, – сказал шеф. – Мы не знаем, что они в тебя бросили, а ты говоришь, что тебе не больно, но все же ты не можешь их открыть, поэтому мы едем в больницу. Кто знает, – добавил он, – может быть, мы там увидим и “пойми меня правильно”». – «Я думаю, они не ждали сопротивления», – сказал наверный бойфренд, не обращая внимания на последние слова шефа, а вместо этого следуя только своему направлению мысли. Что же касается меня, которая их подслушивала, то мне казалось ясным, что случилась очередная драка и, как обычно, по поводу сексуальной ориентации шефа. Но по следующему замечанию наверного бойфренда я поняла, что дело обстоит иначе. «Я что говорю, вот я увидел, что вроде как один, – сказал он, – у них численное превосходство, потом мне брызнули в лицо этой дрянью, и я уже ничего не видел, и даже когда ты прибежал, шеф, у них оставалось численное превосходство. Так как тебе это удалось? Как ты – гомик, кукла, кого никто всерьез не принимал, – как ты один распугал всю эту шоблу?» Шеф пожал плечами, чего наверный бойфренд не видел, и сказал «да ну», и это было такое уклончивое «да ну», а может быть, снисходительное «да ну», говорящее о том, что это скучная тема для разговора. Но его взгляд, тоже невидимый наверному бойфренду, остановился на его ноже. Нож все еще был окровавленный, все еще стоял прямо, все еще воткнутый в столешницу, но сейчас шеф тихонько вытащил его из столешницы и положил, все так же тихо, в раковину. Потом он попытался снять мокрую материю с глаз наверного бойфренда, но наверный бойфренд воспротивился. Он развернулся вместе со стулом, оттолкнул шефа в сторону. «Порядок, шеф, – сказал он. – Оставь это. Все в норме. Они не болят», – но шеф настаивал, что должен сам посмотреть. Я тоже хотела посмотреть, потому что нужно ему в больницу или не нужно в больницу? Но какое-то невидимое существо все еще заставляло меня оставаться неподвижной. Я пока, во время этих разговоров, смотрела по большей части на наверного бойфренда, потому что, почему же мне не смотреть на наверного бойфренда? Но теперь я скользнула взглядом в сторону шефа и мгновенно испытала шок. Выражение его лица – напряженное, такое, как есть, потому что он не знал, что за ним наблюдают, а потому и причин для притворства не было – было выражением любви. Это не было выражение любви «лучшего друга», не было это и бесстрастным выражением любви «ко всему человечеству». И категории «наверный» в этом выражении тоже не просматривалось. Я никогда прежде – и уж определенно не по отношению к наверному бойфренду – не видела такого выражения на лице шефа. Правда, с другой стороны, я никогда особо в шефа не вглядывалась, не смотрела на его лицо. Он был просто шеф, согнутый парень, безобидный парень, парень, которого другие парни должны защищать; а еще парень, к которому нужно относиться снисходительно, над которым можно посмеяться, в особенности когда с ним случаются эти его поварские припадки. В глубине души я предполагала, что шефа нужно жалеть, но опять же не привычной жалостью, а чем-то типа «как это ужасно, наверно, быть на его месте, так что, как хорошо, что я не такой». Его не считали, не воспринимали как равного. А теперь мне показалось, что я вижу его в первый раз. Теперь я понимала, почему мои инстинкты сдерживали меня, не давали обнаружить себя. У меня случились дрожи дурного предчувствия, уже во второй раз без всякого отношения к Молочнику. И теперь шеф снимал полотенце, и в эти мгновения то выражение на его лице стало еще пронзительнее, и это потрясло меня еще сильнее. Он поднес руку к лицу наверного бойфренда, и наверный бойфренд не возражал. Не было никакого грубоватого мужского: «Ну-ка, дай я взгляну». Может быть, не столько к поврежденным глазам наверного бойфренда поднес он руку. Он приложил ладонь к щеке. Погладил щеку один раз, перенес руку вниз, потом мягко, медленно переместил ее на другую щеку. И опять наверный бойфренд позволил ему, держа собственные глаза все время закрытыми. Тут я увидела, что прежняя кровь, эти разводы, они не из глаз наверного бойфренда, а из его носа. Он отвел руку шефа в сторону, чтобы вытереть их. Потом он оттолкнул ее еще раз, потом еще, чего я ожидала от него с самого начала. В этот момент не было никаких слов, только мягкое отведение и тихое ее возвращение, два глаза закрыты, два глаза открыты, наверный бойфренд на стуле, шеф рядом с ним, стоя, наклоняется над ним. И тут наверный бойфренд сказал: «Перестань. Перестань, шеф. Мы не можем это делать. Прекрати». В подтверждение своих слов он снова поднял руку и оттолкнул руку шефа. Он оттолкнул, другой вернул на прежнее место, потом наверный бойфренд оттолкнул, не очень сильно. Потом замер. Не было никаких проклятий, никаких: «Иди на хер, шеф. Что ты делаешь? Я не из таких». И никакого удивления между ними, удивительным и неожиданным то, что происходило на кухне между двумя этими мужчинами, как получалось, было только для меня. И теперь наверный бойфренд, после того как оттолкнул шефа, замер, ухватил его запястья и задержал, не открывая глаз. Он склонился к рукам, к животу шефа, а шеф склонился над ним, пока его лицо не погрузилось в волосы наверного бойфренда. Один из них застонал, потом последовало: «Перестань. С этим кончено, шеф, прекрати это», но, когда шеф освободил запястья от хватки наверного бойфренда, чтобы, вероятно, прекратить, наверный бойфренд вскинул лицо вверх и снова притянул шефа к себе. И в этот момент я развернулась в сторону гостиной, потому что подумала, нет. Я знала, что теперь произойдет, а это было не для моих глаз, не для моих ушей. Постой, подумала я вдруг. Что ты имеешь в виду, не для твоих глаз и ушей? Это же твой наверный бойфренд, к тому же и наверный бойфренд такого недавнего ты ведешь себя вызывающе, наверная герлфренда, тебя всегда трудно предугадать, а теперь и вообще невозможно. Но как давно? Как давно у них это началось?.. Я словно перешла в состояние непонимания, все при этом прекрасно понимая. И теперь они перестали бормотать, и я предположила, что это означает – хотя оглянуться и не осмелилась, – что я стала свидетелем второго за этот день поцелуя Готье. После этого бормотание возобновилось. «Не тот человек», – сказал наверный бойфренд – опять имея в виду меня, а шеф сказал: «…ради тебя, все ради тебя, сделал это ради тебя, потому что…» – «Опасаюсь. Рискованно слишком рискованно… Какой идиот!.. Какой испуганный идиот!.. Если бы они убили тебя! Если бы эта шобла… Ты мог бы умереть, и я бы никогда не смог…» Последние слова могли быть сказаны как шефом, так и наверным бойфрендом. Я не знала, донесут ли меня ноги до двери. А пока я стояла, ссутулясь, притулясь к стене кухни в гостиной наверного бойфренда, где была взломана входная дверь. А почему она была взломана, почему его маниакальное накопление было прервано – меня это больше уже не волновало. Что же касается телефонной ссоры, нашей недавней ссоры – поскольку теперь он и шеф… поскольку он и его… поскольку они… – какое теперь значение могла иметь телефонная ссора? Так что теперь можно было проститься с мыслью о том, что наверный бойфренд – неизученный, незамысловатый, свободный от лжи человек, который не ищет защиты для своего сердца, тогда как вот он – я видела его, он подтверждал шефу и мне, что и он «приспособленец», выбрал себе для подстраховки не ту, тогда как нужно было ту. Какая же я идиотка, думала я, а у меня были мысли, что я защитила себя, верила, что защищена от неправильного выбора супруга тем, что продолжаю «наверную категорию», хотя теперь мне стало ясно, что и в этой категории человек может быть доведен до смерти. Правда нисходила на меня о том, как это страшно было не быть в оцепенении, а быть в курсе, знать факты, хранить факты, присутствовать, быть взрослой. В процессе продолжающихся утверждений наверного бойфренда о том, что он идиот, и моих обвинений в собственный адрес в идиотизме, шеф вернул нас троих к насущному моменту, снова потребовав поездки в больницу. Его тон изменился на резкий, твердый, требовательный. Даже когда наверный бойфренд сказал: «Да уже все почти вернулось, почти в норме. Смотри, мои глаза возвращаются. Я уже немного вижу», шеф все же сказал: «Мы едем, только дай мне минутку, я сменю рубашку». Я запаниковала, поскольку шеф вот-вот мог появиться в гостиной, чтобы пройти наверх. Он держит рубашки здесь? Ну, конечно же, он держит рубашки здесь! – и тогда он увидит меня, а это испугало меня, потому что шеф и сам теперь пугал меня, потому что он оказался совсем не тем, кем я его считала до этого дня. Но кем я его считала? Я его не принимала в расчет. Не находила его особенно дружелюбным, но меня это мало волновало, потому что в иерархии важности – его не было в этой иерархии. Но не безобидный. Теперь я это видела, он не был безобиден. Если вспомнить, каким он становился собственническим, когда речь шла о еде, то каким же он будет, когда будет затронуто его право собственности на человека? Потом я подумала о ноже, его ноже, окровавленном, в раковине, все еще окровавленном. Подумала, что я сейчас могу упасть в обморок, хотя никогда в жизни не падала в обморок. Но у меня кружилась голова, было как-то тепло и влажно. Я услышала жужжание, какое-то роение вокруг меня или внутри меня, и теперь, конечно, эти новые фамильяры, дрожи, отчетливо курсировали вверх и вниз по нижней части моего тела и ногам. Потом послышались еще звуки, интимные звуки с кухни, стоны, наводящие на мысль как минимум о продолжении поведения в манере Готье. Один из них сказал «муж», потом я услышала: «Бросим все это. И вообще, почему мы здесь? Уедем в Южную Америку. Уедем в Буэнос-Айрес… на Кубу! Уедем на Кубу. Мне нравится Куба. Тебе понравится Куба», – а я думала: муж! Куба! уедем! тогда как мы с ним не могли зайти дальше наверных отношений или проехаться по дороге до улицы красных фонарей. Я незамеченной прошла по заваленной автомобильными деталями комнате, потом вышла из взломанной двери, по тропинке и по той извилистой просеке. Они так никогда и не узнали, что я была там, но я, идя по тропинке, проигрывала в голове, а что бы случилось, если бы. Что, если бы я тихонько вышла через взломанную дверь только для того, чтобы с шумом вернуться? Они бы решили, что я только-только заявилась. Я бы заметила взломанную дверь, тут же закричала бы, позвала бы экс-наверного бойфренда. У экс-наверного бойфренда и шефа на кухне было бы время, чтобы разъединиться физически. Они бы успели взять себя в руки и быстро, до моего появления, привели бы себя в порядок. Экс-наверный бойфренд закричал бы: «Иди сюда, наверная герлфренда», – и я бы вошла, увидела бы двоих друзей, нож в раковине не на виду, больше не требующий объяснений. Но глаза экс-наверного бойфренда и кровь остались бы, как прежде. Шеф говорил бы о больнице, а экс-наверный бойфренд отказывался бы. Я бы ахнула, может быть, закричала бы, бросилась к нему, обхватила экс-наверного бойфренда руками. «Что случилось, наверный бойфренд? Боже мой! Что случилось?», и они объяснили бы или позволили бы мне самой сделать вывод о том, что гомофобы в районе опять напали на шефа, а это означало, что мы бы переварили все это, импровизировали бы, мы бы соорудили нечто туманное и бесчестное. Никаких противоречивых мнений не было бы, ничего несовместимого. На шефа напали, а он его, как и обычно, защитил. Никто бы не сказал, я бы определенно не сказала, как я и не сказала: «Пожалуй, пришло время нам троим поговорить». Так что не было бы ни ссор, ни еще одного сведения счетов, ни обвинения в недостатках, ни взаимных упреков. Ни криков, ни надувания губ. Но я знала, что больше не увижу экс-наверного бойфренда и не войду в его дом. Я шла в темноте в сторону, казалось, стоянки такси и, как прежде, когда я выходила из кулинарного магазина, я не чувствовала под собой ног. Я видела свои ноги, видела землю, но соединить их между собой было невозможно. Я потрогала руками бедра, намеренно ощутила их, надавила на них, но делала это незаметно, потому что, как это уже стало обычным в последнее время, мне казалось, что за мной наблюдают. Но никакой злости. Я не чувствовала злости. Но я знала, что там, в глубине, под онемелостью, злость есть. На экс-наверного бойфренда. На шефа. На первого зятя за выдумывание историй, потом за их распространение, включая и последнюю о том, как это глупо с моей стороны при свете дня ставить рога Молочнику с парнем моего возраста из другой части города. Злость на сплетни, на приукрашательство выдумок зятя, на фабрикацию собственных выдумок. На приспособленцев, которые возмущали меня, на продавщиц из кулинарного магазина и всех прочих магазинов, которые вскоре почувствуют себя обязанными бесплатно предоставлять мне любые из товаров, которые я, по их мнению, хотела бы иметь. Она проходила, таяла, эта злость, и, как и с ногами, которые я видела, но не чувствовала, мне казалось, что я не имею права злиться, потому что, если бы я подошла к этому иначе, то теперь не была бы сама виновата. Если бы я сделала то-то и то-то вместо того-то и того-то, пошла бы не туда, а туда, сказала бы не то, а то, или выглядела бы иначе, или не вышла бы в тот день с «Айвенго», или в тот вечер, или в ту неделю, или в любое время в течение этих двух месяцев, когда я позволила ему увидеть меня и захотеть меня. Тут я споткнулась, и в этот момент ко мне подъехал белый фургон. Пассажирская дверь открылась, и это чувство «уже не войдешь в это место ужаса» снова охватило меня. Я села, словно это было естественно, словно я не в первый раз садилась в эту неприметную, намеренно усредненную самую главную машину. Прежде чем я сама успела сделать это, он наклонился в нескольких миллиметрах от меня, но не прикасаясь ко мне, не глядя на меня, и ухватив ручку двери с моей стороны, потянул на себя. Он взял какую-то камеру с телеобъективом с пассажирского сиденья и положил в просторную полость между нами. Кроме того, в этой полости я увидела медицинские пузырьки со множеством этих глянцевитых черных таблеточек с белыми точками посредине, одна из таких все еще лежала в моей сумочке. Захлопнув дверь с моей стороны, он снова сел прямо на своем сиденье и завел двигатель. После чего мы вместе, как настоящая пара, поехали. Странное чувство я испытывала, оттого что после всего этого нарастания, после последнего бастиона «не должна садиться в его машины», после предупреждений не только от меня самой, но и от старейшей подруги из начальной школы, сказавшей «что бы ты ни делала, не важно что, подруга, никогда не садись в его машины», я думала, что, перешагнув этот порог, – два месяца назад точно так думала – испытаю куда как больше смятения и эмоций, чем чувствовала сейчас. Никакого смятения. Никаких эмоций. Вот оно случилось, и я всегда знала, что оно случится, потому что оно сто лет меня уже предупреждало, что оно приближается и случится. И вот оно начиналось. И что тут было такого, чтобы испытывать эмоции и смятение? Оставалось только войти и покончить с этим. И я не то чтобы сознательно думала, ну и пусть возьмет меня, потому что он все время знал, что возьмет меня, и я не могу этому помешать, не могу помешать ему взять меня; или что вот она я, еду, чтобы со мной случилось то, на что я уже давно должна была согласиться, чтобы оно со мной случилось. Вместо этого на сей раз в фургоне я погрузилась в какое-то гипнотическое, изнуренное состояние. Экс-наверный бойфренд сам сказал: «Не знаю, наверная герла, но смотрю на твое лицо, и у тебя такой вид, будто твои органы восприятия исчезают или уже исчезли». Есть слова, которые к тебе прилипают. Эти прилипли. Не нужно было ему говорить, что я потеряла власть над своим лицом. Глядя как всегда перед собой, Молочник сказал: «Значит, дело сделано. Закончено». – Его голос звучал тихо, неспешно, неприятно. Затем в его тоне послышалась положительная оценка, даже удивление. «Там была драка, но они никак не ожидали этого кавалера с ножом. Они теперь прекратят, оставят его. И этот другой, который с машинами – прежнее приложение, – ему не о чем беспокоиться. Никаких последствий ни по флагу, ни по осведомительству не будет для него. Ты ведь заблуждалась на его счет, верно говорю? Наверный бойфренд, так, что ли? Не переживай, принцесса. Нам можно выкинуть его из головы». Он привез меня домой, по дороге не сказал больше ни слова и по-прежнему не глядел на меня, пока мы не доехали до дверей маминого дома. То, что он молчал, пока мы ехали, было умно, но, что говорить, Молочник был умен. Это было идеальное накопление, создание наиоптимальной атмосферы, в которой я должна была услышать и воспринять его последнее слово. Мы выехали из района экс-наверного бойфренда, проехали через центр в другой конец города, держась правильной географии и проезжая мимо всех моих персональных ориентиров. После этого по пограничным дорогам въехали в мой район, где, как настоящая пара, остановились у дверей дома моей матери. И я знала, что я должна быть потрясена, должна бы испытывать отвращение, должна по крайней мере чувствовать изумление, а я вроде бы даже как-то не удивляюсь тому, что вот я, в его одиозном фургоне, сижу в нескольких дюймах от этого одиозного человека. Но выбора у меня не было. Получилось так, что никакой альтернативы мне не предлагалось. Я была плохо подготовлена к тому, чтобы принять то, что с самого начала легко приняли остальные: я все время была fait accompli[36] Молочника. По-прежнему в фургоне, в темноте, он выключил двигатель, повернулся на своем сиденье ко мне. Наконец я ощутила его взгляд, долгий внимательный взгляд на мне, потому что теперь он мог смотреть, мог позволить себе смотреть. Здесь был его успех, завершение, собственность. И по контрасту теперь я смотрела перед собой. Он снял перчатки и сказал: «Очень хорошо. Отлично», – хотя я думаю, сказал он это больше для себя, а не из расчета, чтобы услышала я. После этого он наклонился и поднес пальцы к моему лицу. Он повисли в воздухе, очень неподвижно, очень близко. Потом он передумал и убрал их. Откинулся на спинку кресла. А потом произнес свои последние слова. Он сказал, что я красива, что я не знала, что красива, что должна верить, что я красива. Он сказал, что сделал приготовления, чтобы мы могли поехать в одно приятное место, делать что-нибудь приятное, что он отвезет меня в удивительно прекрасное место на наше первое свидание. Он сказал, что мне придется скучать по моим римлянам и грекам, но он уверен, что я не очень расстроюсь из-за отсутствия римлян и греков. К тому же, сказал он, а мне действительно так уж нужны все эти римляне и греки? Мы должны будем решить это позже, сказал он. Он сказал, что пока я остаюсь жить в семейном доме, он будет подъезжать к моей двери, но ждать меня на улице, и что я должна буду выходить к нему. Потом он сказал, что приедет завтра в семь часов в одной из своих машин. «Не в этой», – добавил он, отвергая фургон и называя одну из этих с буквенно-цифровым названием. Я же со своей стороны – здесь он сказал, что я могу сделать для него, как его осчастливить, – могу выйти из дома вовремя, чтобы не заставлять его ждать. Еще я могу надеть что-нибудь хорошенькое, сказал он. «Не брюки. Что-нибудь хорошенькое. Какое-нибудь женственное, женское, элегантное красивое платье». Седьмая Три раза в моей жизни мне хотелось отвесить пощечину, и один раз в моей жизни я хотела ударить кое-кого по лицу пистолетом. С пистолетом у меня получилось, а вот с пощечиной – нет. Из тех троих, кому мне хотелось отвесить пощечину, одной была старшая сестра, когда она вбежала ко мне в тот самый день сказать, когда полиция стреляла в Молочника и убила его. У нее был радостный, возбужденный вид оттого, что этот человек, которого она считала моим любовником, этот человек, который, как она думала, важен для меня, мертв. Она откровенно вглядывалась в мое лицо, чтобы увидеть, как я реагирую, и даже в моем упрямстве – которое в противоборстве с Молочником и слухами обо мне и Молочнике увело меня в более глубокое, более чреватое опасностями место, чем все те, в которых я бывала прежде, – я видела, насколько она не владеет собой в этот момент. Она думает, что это урок мне, думала я. Не из-за политической сцены и того, что он представлял собой на ней. Не из-за того, что представляли собой его убийцы. Это было ничто. Это было напрямую связано с тем, что она не хотела, чтобы я имела то, что она много лет назад перестала себе позволять. Я, как она, должна удовлетвориться, удовольствоваться не тем человеком, которого я хочу, как она думала, человеком, которого я любила и потеряла, как любила и потеряла она, а какой-нибудь нежеланной заменой, которая может подвернуться теперь, после Молочника. Она продолжала смотреть, радостно взволнованная, далекая от того состояния скорби, в котором она пребывала сто лет. Но я, однако, не желала становиться причиной ее радости. Прекрати радоваться, это не принесет тебе радости – пощечина! – вот какие мысли крутились в моей голове. Что же касается реальной моей реакции, которую она так ждала, то я сохраняла выражение, обычное для меня в последнее время, близкое к отчужденному и почти непостижимое. Потом с намеком на напускную эмоцию, достаточную только для того, чтобы донести до нее, что на мгновение, одно крохотное мгновение, я подмечаю немного забавную диковинку, я сказала: «У тебя такой вид, будто ты испытываешь сейчас оргазм». Ее радость – хотя и не та тошнотворно-торжествующая радость, которую испытывают некоторые люди, определенно заслуживающие пощечины, а радость человека, который обнаруживает, что ожил на секунду во всей своей отвратительности, тогда как в обычном состоянии он был совершенно мертвым, – так вот, ее радость испарилась, как я и предполагала, потому что я ударила ее туда, куда и хотела, куда и целилась, прямо в яблочко. Именно в это место попало бы и мне, если бы она или кто-то другой сказал такие слова мне. Она тогда отвесила мне пощечину, это была ее ответная реакция, потому что я ступила на ту почву, на которую не имела права ступать, и даже хотя в тот момент я считала себя абсолютно в праве, я в ответ не отвесила, не смогла отвесить пощечину ей. Получив поначалу удовлетворение оттого, что сумела потрясти ее, пристыдить в ее победе, я тут же пожалела о своих словах. Хватит. Я теперь хотела, чтобы она ушла, забрала с собой своего суррогатного мужа с его грязными клеветническими сплетнями, с которых все и началось, забрала все и ушла. Мир был суров, всегда суров, и тогда тоже. Она ушла, снова неся на себе свою скорбь, снова встала у основания креста, а что до радости, то я не испытала ни малейшей. Я не была счастлива оттого, что он мертв, не радовалась… хотя, может, и радовалась, потому что, правда, почему бы и нет? Одно я знала наверняка, что облегчение обрушилось на меня с такой силой, что ничего подобного я в жизни не испытывала. Мое тело кричало: «Аллилуйя! Он мертв. Слава богу, аллилуйя!», пусть и не такие точно слова были у меня на первом плане в голове. А на первом плане у меня были мысли о том, что, может быть, я теперь успокоюсь, может, мне станет лучше, может быть, наступит конец всему этому, «пусть это будет не Молочник, пожалуйста, пусть это будет не Молочник», мне больше не придется оглядываться, опасаться, что он появится из-за угла и пойдет бок о бок со мной, никто больше не будет следить за мной, шпионить за мной, фотографировать, принимать не за того, кто я есть, окружать, вычислять. Никто больше не будет мною командовать. Не будет больше капитуляций, как предыдущим вечером, когда я была настолько сломлена, что стала безразлична к собственной судьбе настолько, что села в его фургон. И, самое главное, мне больше не нужно будет волноваться за экс-наверного бойфренда – его не убьет бомба. И вот, стоя на кухне, переваривая этот поток последствий, я пришла к пониманию того, насколько я была закрыта, насколько я была запихнута в тщательно сооруженную этим человеком пустоту. А еще сообществом, само́й умственной атмосферой, этой рутиной посягательства на чужую жизнь. Что же касается его смерти, то они подстерегли его поздним утром, когда он ехал на этом своем белом фургоне у парков-и-прудов, что означало, что после шести фальстартов они, наконец, все же вышли на того, кто им был нужен. До Молочника они пристрелили мусорщика, двух водителей автобуса, водителя подметальной машины, настоящего молочника, который был нашим молочником, потом еще одного человека, у которого не было ни синего воротничка, ни связей в сфере обслуживания, – и всех их по ошибке принимали за Молочника. После этого они сказали, что вся это ошибочная стрельба была правильной, словно они каждый раз попадали в Молочника, и только в Молочника. Однако определенная часть медиа, критически настроенная по отношению к тому государству, не была готова спустить им это с рук. Уже начали появляться заголовки вроде: «МОЛОЧНИК, ЗАСТРЕЛЕННЫЙ ПО ОШИБКЕ ВМЕСТО МОЛОЧНИКА», и «МЯСНИК, ПЕКАРЬ, СВЕЧНИК, СМОТРИТЕ В ОБА». После этого появился киножурнал, статьи в других печатных изданиях, напоминавшие о других ошибках полиции, фальсификациях, тайных армейских вылазках, стрельбе из машины, собственной поганой полицейской репутации экстраспециального запредельщика. То государство в конечном счете отреагировало, признав, да, у них есть несколько случайных целенаправленных человек, занятых поисками определенных людей, что было совершено несколько прискорбных ошибок, но прошлое нужно оставить позади, долго задерживаться на нем не имеет смысла. Но самое главное, несмотря на все промахи и непредвиденный человеческий фактор, то государство заверяло благонамеренных людей, что они теперь, когда ведущий террорист-неприемник окончательно устранен, они могут спать спокойно. «Не поддаваться на обманы, риторические фортели или уловки ушлых полемистов или варварское ликование, – сказал их пресс-сек, – но мы считаем это хорошо сделанной работой». Поэтому никакого изъявления восхищения, умения добиваться превосходства, хвастовства, потому что хвастовство – неправильный путь для пакета публичных презентаций. Ни в коем случае для пакетов публичных презентаций. Узнав эту новость и даже в приватности подтекста моих собственных мыслей, которые никто не мог читать, кроме меня, а еще из страха перед тем, что меня в районе будут считать плохим человеком, предательницей с холодным сердцем, я внутри себя старалась не быть счастливой. Но я не могла не думать о том, что была на волосок от того, что он там запланировал для меня на грядущий вечер, и я была счастлива, а еще я была счастлива оттого, что никакой разоблачительный луч медийного прожектора в этот момент не освещает меня. Таким образом, известие о его смерти попало в заголовки газет, но в заголовки попало не только это. После того как застрелили его и еще шестерых невезунчиков, которых приняли за него, опубликовали сведения не только о его возрасте, местожительстве, о том, что он «женат на» и «является отцом», но и то, что настоящая фамилия Молочника была Молочник. Это потрясло меня. «Этого не может быть, – восклицали люди. – Искусственно. Несусветно. Даже глупо иметь такую фамилию – Молочник». Но если подумать, то что тут несусветного? Есть фамилия Батчер. Есть фамилия Секстон. Да мало таких, что ли: Уивер, Хантер, Ропер, Кливер, Плейер, Мейсон, Тэтчер, Карвер, Уилер, Плантер, Трэппер, Теллер, Дулиттл, Папа и Нанн[37]. Годы спустя я встретила некоего мистера Постмэна, который работал не на почте, а библиотекарем, так что фамилии такого рода повсюду. Что же касается Молочника и приемлемости или неприемлемости Молочника, то что сказали бы об этом Найджел и Джейсон, наши хранители имен? И не только наши Найджел и Джейсон. Что бы сказали клерки и клеркессы, державшие оборону против имен, запрещенных в районах других неприемников? Даже Рошины и Марии, защищающиеся от противоположных запретных имен «по другую сторону дороги» в районах, возглавляемых приемниками? Алармисты же тем временем продолжали рассуждать о происхождении фамилии Молочник. Наша ли она? Их? Пришла к нам с той стороны дороги? Просочилась через море? Через границу? Следует ли ее разрешить? Запретить? Выбросить на свалку? Высмеять? Сбросить со счетов? И на чем остановились? «Необычная фамилия», – говорили все с нервной осторожностью после долгого размышления. Она размывает границы доверия, говорилось в новостях, но в жизни многие вещи размывают границы доверия. Размывать доверие – как я начинала понимать, из этого, кажется, и состоит жизнь. Как бы то ни было, новость о фамилии этого Молочника привела людей в беспокойное состояние; она их обманула, испугала, и, казалось, отделаться от некоторого ощущения неловкости было невозможно. Когда его фамилия считалась псевдонимом, каким-то кодовым именем, в «молочнике» было что-то мистическое, интригующее, какая-то драматическая возможность. Но лишенная символики, оказавшись повседневной, банальной, наравне со всякими старыми Томами, Диками и Гарринессами, эта фамилия тут же потеряла все уважение, которое набрала в качестве прозвища высокого калибра активиста военизированного подполья, и так же немедленно пожухла. Люди заглянули в телефонные книги, энциклопедии, справочники фамилий, чтобы узнать, есть ли еще где-нибудь в мире кто-нибудь с такой фамилией. Многие пришли в недоумение, растерянность, когда не нашли ничего, а только дали повод для дальнейших спекуляций как в медиа, так и в районе – что же за личность был этот самый Молочник. Был ли он холодным, зловещим деятелем военизированного подполья, как его все всегда считали? Или мы имели дело с этаким несчастным мистером Молочником, который все же оказался очередной невинной жертвой убийства, осуществленного тем государством? Кем бы он ни был, как бы его ни называли, теперь его не стало, и потому я сделала то, что обычно делала после чьей-либо смерти, – постаралась забыть об этом. Все это побоище – вся это скотобойня, мясной рынок, все своим чередом – возобновилось. Я решила пропустить мои вечерние занятия французским, накрасилась и собралась идти в клуб. То есть в самый яркий, многолюдный, самый популярный из одиннадцати питейных клубов в нашем маленьком районе, а причина – питейные клубы были именно тем местом, куда ходят, точно тем самым местом, куда отправляются, когда в тебе одновременно энергия бьет ключом, и когда ты словно мертвая, и когда тебе требуется выпить. Вскоре после прихода я оставила своих собутыльников и ушла в туалет. Я ничего не сказала о стрельбе этим друзьям, и они ничего не сказали о стрельбе мне. Это было нормально. Были друзья для выпивки и были друзья для откровенных разговоров. У меня был один друг для откровенных разговоров, но многолюдные питейные мероприятия вовсе не были сценой для старейшей подруги с начальной школы. Я открыла дверь в туалет, и как только я сделала это, человек, который на самом деле был мальчишкой Какего Маккакего, протиснулся следом. Теперь, когда мы находились в безотношенных отношениях, он оставил свое любительское сталкерство, а вместо этого, как и другие районные лизоблюды, которые считали меня любовницей, перешел к поклонам, расшаркиваниям и притворству – якобы к обожанию. Но в том, что касается его, мама продолжала оставаться в заблуждении. «Такой милый мальчик, – говорила она. – Сильный. Надежный. Правильной религии. И такие хорошие любящие письма подсовывает тебе в почтовый ящик. Почему ты с ним не встречаешься? Ты не подумывала о том, чтобы выйти за него?» Но моя мама, отчаянно желавшая выдать нас замуж, пока мы не превратимся в двадцатилетних старух, ничего не знала, потому что продолжала жить в свое время со своими ровесниками, не понимая, что сейчас мое время с другими людьми, а не с милым мальчиком Какего Маккакего, который протиснулся в туалет и прижал меня к раковине. В руке у него был пистолет, и он приставил его к моей груди, и тут я поняла – потому что уже и раньше подозревала, – что смерть Молочника не будет для меня означать конец Молочника. Из-за их историй, из-за того, что они считали, что Молочник завладел мною, из-за моего высокомерия, из-за того, что мой защитник теперь был мертв, из-за того, что теперь пошел слух, что я пытаюсь избежать возмездия за то, что наставляла ему рога с автомехаником, из-за того, что после любой значимой смерти, которая является скорее общественным, а не частным делом, допускается некоторая дополнительная доля анархии… по причине всех этих «из-за» наиболее маргинальные элементы в районе, вероятно, почувствовали, что сейчас подходящее время, чтобы распустить слух на всю катушку и в убийстве Молочника обвинить не расстрельную группу, а напропалую меня, якобы и срежиссировавшую убийство Молочника. Даже если абсурдность и противоречивость их заявлений выходят за всякие разумные рамки, всегда находятся люди, готовые сочинять что угодно. Потом они сами начинают верить в свои выдумки и строят на них новые. Это правда, что, принимая во внимание время и место, я могла показаться бродячей террористкой, пугающей соседей книжкой «Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», но дело было не только во мне. На свой собственный специфический лад чертова прорва людей здесь была не менее пугающей. И теперь, вернувшись к своей прежней сталкерской личности, Маккакего, казалось, был готов воспользоваться ситуацией, возникшей после смерти Молочника, по-быстрому протиснуться в образовавшуюся щель и взять свое. К моему удивлению, он теперь перемешивал свои сталкерские речи с немалой долей противосталкерских – может быть, с целью восстановления попранной гордости и силы, после того как я два раза отвергла его, а кроме того, после того, как он чувствовал себя обязанным преклонять колени со словами «Прошу вас, ваше величество, вот, возьмите, ваше величество», каждый раз, когда мимо проходила я, собственность Молочника. Для его самолюбия теперь было легче выставить меня алкоголичкой, упрямо домогающейся его. «Оставь, наконец, нас! – закричал он. – Мы всегда хотели только одного: чтобы ты оставила нас в покое. Прекратила нас преследовать. Прекрати расставлять для нас ловушки. Что ты намереваешься сделать с нами? Отлипни от нас. Почему ты никак не хочешь понять, что ты не нужна, что твои авансы никогда не будут приняты, что дела тут обстоят так: спасибо, но больше не надо? Ты для нас ничего не значишь, мы о тебе даже не думаем, ты не можешь действовать безнаказанно, делая вид, что ничего не случилось, будто не ты это начала, будто не ты тут устроила кутерьму. Ты кошка – все верно, ты нас услышала, кошка – вдвойне кошка! Мы не думаем, что ты поднялась до уровня кошки. Но не переходи границ, потому что это отягченный харассмент». Он был прав. Тут имел место отягченный харассмент. Еще до Молочника он прислал мне письмо – одно из тех писем в почтовом ящике, про которые в своем неведении говорила мама. Он угрожал покончить с собой в нашем переднем саду, только у нас не было сада. Во втором письме это было исправлено на «перед твоей дверью». Теперь в этой туалетной встрече его письменная угроза самоубийством, похоже, превратилась в мою письменную угрозу самоубийством. В своем якобы переданном из рук в руки послании ему я предупреждала, что покончу с собой перед его дверью, чтобы он чувствовал себя виноватым за то, что не хотел меня. И это навело меня на мысль, не являются ли его слова прикрытием его намерения убить меня прямо сейчас, в туалете у этой раковины. В таком случае я все еще явно привлекала его. Не менее явно, что его это приводило в ярость. Если Маккакего в чем и нельзя было обвинить среди многих вещей, в которых его можно было обвинить, так это в мудреномыслии. А я тем временем пребывала в недоумении – не знала, как мне реагировать на его слова. «Это неподходящее место, ты, недокошка», – начал он, но тут слова у него кончились, ярость, я думаю, слишком переполняла его, и он не мог завершить ту мысль, которую собирался до меня донести. Но необходимости в этом не было, потому что его мысль легко читалась между строк. Он хотел сказать, что этот питейный клуб, этот район – не то место, куда можно приходить без рекомендательных писем, без печати одобрения; к тому же в этом месте редко случались всякие гармоничные вещи – здесь во времена кровавого конфликта, когда верх брали не лучшие человеческие качества, преобладало искушение быть животным, быть простейшим. Он говорил, что здесь могло случиться что угодно, что я должна знать, что здесь может случиться что угодно, поскольку я сама здешняя. Он говорил, а мои мысли метались, я думала, этот мальчишка глуп, но он опасно глуп, он хочет меня оттрахать, и он хочет меня избить, и, судя по всему, он теперь, возможно, хочет и убить меня. Но он уже принял решение. Я знала, он хочет отомстить, что он давно вынашивал мысль о мести, еще даже до эры Молочника. Он принял решение, поскольку предполагалось, что я хорошая девочка, более того, его хорошая девочка, но произошла какая-то ошибка, которая сбила его с толку, оскорбила его, но так как Молочник положил на меня глаз, он был вынужден отступить и спрятать свое негодование подальше. Он тогда не мог взывать к справедливости. А теперь он мог взывать к справедливости. Он даже мог восстановить справедливость. Теперь, когда Молочник не стоял у него на дороге и все принимали это, что, кто мог его остановить? «Ты думаешь, здесь всем будет не насрать, если мы преподадим тебе урок…» Я не была уверена, была не уверена, что он скажет дальше, и так никогда этого не узнала, потому что он так до этого и не дошел. Я вырвала у него пистолет – ухватила его за ствол, за дуло, за конец, как уж называется эта его деталь. Он этого не ждал, и я тоже не ожидала, пока не сделала. Опять ко мне вернулась старая фраза – бесшабашность, несдержанность, отвержение меня самой собой. Я так или иначе должна была умереть, так или иначе не должна была жить долго, я могла умереть в любой день, все время, умереть насильственной смертью, и это, как я понимаю теперь, давало мне преимущество. Предлагало другую перспективу, свободу от подчинения страху. И вот почему я была не новичком в этом месте ужаса, в которое, как он думал, он загнал меня своим пистолетом. И потому я выхватила у него пистолет и ударила его пистолетом по лицу, я хочу сказать, по балаклаве рукояткой, прикладом, как уж там называется эта часть. Но не получилось ни такого приятного хруста от удара металла по кости, ни открытой черепной травмы – я до этого момента даже не подозревала, насколько кровожадной могу быть. Удар получился неловким, слабым, и, прежде чем я успела собраться для второго, он ударил меня кулаком, выхватив у меня пистолет. Потом ударил им меня по лицу. На мне балаклавы не было. После этого он прижал меня к стене и снова упер пистолет мне в грудь. Ничего другого сделать он не смог из-за того, что не учел кое-чего еще, не предусмотрел в своем плане женщин, в особенности женщин в туалете, этих женщин, в этом туалете. И эти женщины взяли на себя труд наброситься на Маккакего, и это сделало большинство из них. Из этой свалки вывалился на пол пистолет, потом второй. Никого, казалось, особо не пугали пистолеты, и меня тоже – я смотрела на них и ничуть не пугалась. Они казались громоздкими и неуместными или, может, только неуместными. Ситуация требовала голых рук, ножей, ног в тяжелых сапогах, плоть-на-плоть, кость-на-кость, слышать хруст, причинять хруст, выпускать всю накопившуюся ярость. Поэтому на пистолеты никто не обращал внимания, они были не нужны, их пинали, пиная Маккакего. А я, наблюдая за этим неожиданным поворотом, держалась поближе к раковине, к которой он прижимал меня прежде. Мне ничего другого не оставалось. В этот момент куча женщин с ним где-то посередине блокировала единственную дверь. И они избили его. Избили не за его поведение, не за нахальство с пистолетом, не за то, что он надел балаклаву, хотя все прекрасно знали, кто он такой, и не за то, что угрожал мне, женщине, одной из них, сестре по духу. Нет. Он получил свое за то, что, будучи мужчиной, вошел без предупреждения в женский туалет. Он проявил неуважение, наплевал на женские хрупкости, деликатности, чувствительности, забыл о вежливости, благородстве, галантности, забыл о чести. По существу дело было в плохом его воспитании. Если он решился вторгнуться к ним, пока они мазали губки помадой, поправляли прически, делились тайнами, меняли прокладки, то последствия были неизбежны. И вот они наступили для него – эти последствия, в данный момент он ощущал их на себе. После этих последствий, после того как они расскажут об этом своим мужчинам, что они и сделают через минуту, наступят еще последствия. Так же, как расстрельная команда полиции убила Молочника не для того, чтобы оказать мне услугу, это спасение тоже не имело таких целей. Но помощь была помощью, и не важно, от кого она поступила. Это означало, что еще раз – во второй раз за день – я получила подарок, бонус, некоторый остаточный, но очень ценный побочный эффект; и еще мне повезло в том, что этот эффект проявился точно в нужное время. Так что ему досталось от них. И от их бойфрендов ему досталось. Потом я услышала – не спрашивая, потому что я никогда не спрашиваю, потому что я никогда не лезу в чужие дела, а они ко мне сами приходят, – что над ним учинили самосуд. Такие суды случались. Просто случались и все. У этого поначалу произошла заминка – не знали, какое ему предъявить обвинение. И тут кто-то предложил обвинить его в четвертичном изнасиловании. И вот что они сделали. Наши неприемники между собой по строгому ранжиру, следуя тщательно выверенным, энциклопедичным, довольно внушительным, хотя и маниакальным иерархиям, разделили и подразделили все возможные преступления и проступки, всякое антисоциальное поведение, какие могут иметь место ввиду наличия в нашем районе всевозможных нарушителей, злодеев и презренных негодяев. В конечном счете, они создали то, что может быть описано только как инструкция владельца и пользователя. С их дотошностью и мельчайшими градациями они зарекомендовали себя настоящими учеными червями и неугомонниками района, вот только не в проблемах, которые касались женщин. Женские проблемы сбивали с толку, требовали, офигенно раздражали, не в последнюю очередь потому, что любой имевший хоть чуточку духовности понимал, что женщины, у которых есть проблемы, – примером чему была наша показательная группа женщин, которые по-прежнему встречались еженедельно в этом сарае на заднем дворе, – были совершенно безголовыми. Но в те дни, когда времена менялись с приближением восьмидесятых, росло убеждение, что женщин следует умасливать, что с ними нужно считаться. С этой ориентацией на женщин, с этим привлечением женщин, с этими «женщины то, женщины се», а еще с разговорами о равенстве полов – могло показаться, что если ты, выйдя из дома, не сделаешь хотя бы вежливый жест в сторону их безрассудных, идиотских идей, может начаться международный скандал. Вот почему наши неприемники мучили себя и вставали на уши, из кожи вон лезли, чтобы угодить женщинам-запредельщицам и включить их в обсуждение. Наконец, они решили, что им это удалось – они изобрели градацию изнасилований, из которой выходило, что в нашем районе могут случаться полные изнасилования, трехчетвертные изнасилования, половинные изнасилования и четвертные изнасилования, – что, как сказали наши неприемники, лучше, чем разделение изнасилований на две категории: «было» – «не было», каковые, добавили они, были приемлемыми категориями в большинстве владений, как и в карикатурном суде оккупантов. «Поэтому мы опережаем их на голову», – утверждали они, имея в виду «опережение» с точки зрения требований нового времени, разрешения конфликта и гендерной прогрессивности. «Посмотрите на нас, – говорили они. – Мы ко всему подходим серьезно». Изнасилование и все такое прочее – вот как практически все это называлось. Я это не выдумываю. Это они выдумали. Отлично, сказали они. Для них это сгодится, имея в виду женщин, имея в виду справедливость для женщин с проблемами, а также для женщин без проблем, потому что проблемы были не у всех женщин. И, таким образом, четвертное изнасилование стало в нашем районе сексуальным обвинением по умолчанию. Какего Маккакего было предъявлено такое обвинение за подглядывание в женском туалете, хотя ни одна из женщин из туалета не говорила об изнасиловании и не требовала признать, что случившееся было изнасилованием. Дело серьезное, сказали неприемники, и они хотели знать, что скажет на это сам Маккакего. Но все это было игрой – больше игрушечных солдатиков на игрушечном поле боя, больше игрушечных поездов на чердаке, крутые мужчины, которым нет и двадцати, крутые мужчины от двадцати до тридцати, крутые мужчины от тридцати до сорока, крутые мужчины от сорока до пятидесяти с представлением, что они играют в игрушки, хотя эти мужчины играли далеко не в игрушки. И вот они погрязли в таком игрушечном представлении, а поскольку все к тому же погрязли в обычных слухах, то меня мало волновало, какие обвинения ему предъявят. Меня не волновало, что они с ним сделают, что они сделают друг с другом. Я ни на что это не напрашивалась, ничего этого не хотела, не просила никакой информации и никогда ничего не хотела знать. И в конце концов, меня не вызывали давать показания, что меня устраивало, потому что я бы не стала давать показания, никуда бы не пошла, не стала бы – по крайней мере добровольно – участвовать. В конечном счете, я узнала, что ни одну из женщин, которые били его, беспокоить, кажется, не стали, тесный кружок, судивший Маккакего, потихоньку отказался от обвинения в четвертном изнасиловании, потому что в этом обвинении так или иначе присутствовал произвольный элемент: а как насчет того, что мы обвиним его в этом? Поэтому его обвинили в незаконном взятии со свалки пистолетов с целью использования их для принуждения к свиданию в женских целях, для коих целей, предостерегли они, пистолеты не используются. Никогда не слышала и не интересовалась тем, что случилось с Какего Маккакего после самосуда над ним, хотя считала наиболее вероятным, что приговор включал требование к нему пересмотреть свое отношение к женским приватным комнатам и к женщинам. Что касается меня, то я вернулась к ходьбе. Но не к чтению на ходу. А еще снова стала бегать. Вернулась домой с работы на следующий день после смерти Молочника, чтобы одеться для бега и отправиться к третьему зятю, а когда открыла дверь, увидела на лестнице одетых мелких сестер. На них были моя одежда, мои туфли, мои принадлежности, мои ювелирные украшения, моя косметика, плюс еще всякие самодельные штуки, изготовленные из занавесей, взятых из задней комнаты внизу. Еще они добавили гирлянды, венки, воланы и опять же преждевременную мишуру из рождественской коробки – последняя идея, как я предположила, принадлежала им самим. Я уже хотела обрушиться на них, потому что предупреждала, чтобы не лезли в мои вещи. Но в тот момент эта троица во всем их блеске – в моем блеске – разговаривала по телефону. Они устроились на ступеньке и держали трубку так, чтобы все могли говорить, что они и делали в унисон. «Да. Да. Да», – ответили они. После паузы они сказали: «Она уже здесь. Мы ей скажем». Потом последовали обычные «до свидания», «до свидания», «счастливо», «счастливо» – а еще и телефонные поцелуи, пока разговор не был с муками завершен и все не отключились. «Это была мама, – сказали они. – Она сказала, чтобы ты не уходила шляться, пока не приготовишь нам обед. Она не может, потому что занята с молочником». Они имели в виду настоящего молочника и не имели в виду никаких двусмысленностей с молочником, хотя мне было очевидно, что не только дела платонические происходят между ними двумя в доме настоящего молочника. До его самовольной выписки, – и что опять характерно, против требований больничного персонала – мама большую часть времени проводила в больнице, а теперь, когда он выписался, она все время проводила в его доме, приносила ему пироги, кормила супом, перевязывала раны, проверяла, как она выглядит в зеркале, а еще читала ему книги и газеты весь день и всю ночь. «До свиданья», – пропела младшая из мелких сестер, а я подняла ее и сказала: «Уже все. Телефонный разговор закончился». – «Я знаю, – сказала она. – Я на всякий случай». Она обхватила меня ногами за талию, потрогала мой синяк и сказала: «Это у тебя от танцев? У нас такие бывают от танцев». И теперь троица принялась показывать мне руки и ноги с синяками и царапинами, строго идентичные синяки и царапины, строго в одних и тех же местах, на их телах не совсем, но почти на тех же местах. «Эти контузии были получены, – объяснила старшая из мелких сестер, – во время игры в международную пару». Так, подумала я, значит, вот как они резвятся на улице? Вот он, ответ на загадку, которая присутствовала в моей голове на заднем плане, потому что все маленькие девочки в последнее время стали одеваться и танцевать не на одной нашей, а на всех улицах района, даже по другую сторону дороги в районах приемников, потому что я заглянула туда и заметила их в один день, когда шла, читая на ходу, в город. Все эти маленькие девочки – «с нашей стороны», «с их стороны» – были одеты в длинные платья, туфли на высоких каблуках, отчего они падали, играя в международную пару, доказывая, что эта пара – родители экс-наверного бойфренда – имела гораздо большее значение здесь, чем просто чемпионы мира по бальным танцам. Они получили этот выдающийся статус, оседлав сектантский разлом, подвиг, который, вероятно, ничего не значил за пределами заинтересованных сектантских районов, но который внутри этих районов был равен редчайшему и вселяющему надежду событию в мире. Поначалу я не придавала этому значения, потому что мелкие дети обычно и занимаются всякими мелкими делами, но тут дело дошло до того, что они стали появляться в таком количестве – выряженные, с подобранной парой, они вальсировали повсюду, болтались у всех под ногами, действовали всем на нервы, падали, вставали, отряхивали пыль и снова вальсировали, – что это явление не могло пройти мимо самых толстокожих из толстокожих умов. И теперь мелкие сестры объясняли радость, которая могла быть получена только от игры в мистера и миссис Международные. «Это блестяще, – доверительно сообщили они мне, – только все чуть не было испорчено из-за этих мелких мальчиков». Они имели в виду маленьких мальчиков района, потому что маленькие девочки района с целью усиления эстетики вот уже сто лет пытались уговорить маленьких мальчиков изображать международно вальсирующего отца экс-наверного бойфренда, тогда как сами они будут изображать звезду шоу, его мать, но это ничем не кончилось, потому что маленькие мальчики не согласились играть с ними. Вместо этого они предпочитали кидать маленькие противопехотные приспособления в иностранных солдат из «заморской» страны, как только их подразделения появлялись на улице. Невзирая ни на какое брюзжание, упрашивание, слезы маленьких девочек, маленькие мальчики упрямо отказывались участвовать. Поэтому у маленьких девочек не оставалось выбора, кроме как раздвоиться и по очереди изображать то гламурную суперкрасавицу-мать экс-наверного бойфренда, то его менее гламурного, менее интересного – по крайней мере для маленьких девочек – серовато одетого знаменитого отца, и это продолжалось некоторое время, пока не стало ясно, что ни одна маленькая девочка вообще не хочет быть им. Все хотели быть ею, быть несравненной чемпионской матерью экс-наверного бойфренда, поэтому они отказались от отца и танцевали друг с дружкой как две изысканнейше одетые вальсирующие женщины, или же делали вид, что у них есть некий реквизитный партнер, «потому что так, – объяснили мелкие сестры, – ты каждый раз можешь одеваться и быть ею». Это объясняло цвета – потому что на них был настоящий взрыв цветов, – а также ткани, вспомогательные детали, косметику, перья, султаны, тиары, бусы, блестки, мишуру, кружева, ленты, оборки, многослойные нижние юбки, помаду, глазные тени, даже меха – перед моими глазами мелькнул мех с бахромкой – а еще туфли на высоких каблуках, принадлежавшие большим сестрам маленьких девочек и не подходившие по размеру, что приводило к тому, что маленькие девочки падали и получали синяки и царапины. «Но дело в том, – напомнили мелкие сестры, – и тебя, кажется, это не особо радует, средняя сестра, что ты должна быть ею все время!» Мелкие сестры вбили это себе в голову, вбив себе в голову также, хотя и неосознанно, что мне предстоит долгий период преодоления разрыва с экс-наверным бойфрендом. Казалось, мне предстоит получать напоминания о нем, даже когда я еще не вышла из дома. Выйдя за дверь, я видела и слышала другие напоминания: его родители на всевозможных плакатах, его родители, упоминавшиеся во всех новостных выпусках, превозносимые в журналах, захваленные в газетах, интервьюируемые на радиостанциях, взятые за образец подражания маленькими девочками во всем мире и, не самое последнее, танцующие и сказочно выглядящие в настенных рисунках и на всех каналах каждого телевизора. Поэтому они никак не могли снять мою одежду, сказали мне мелкие сестры, по крайней мере, пока они не закончат изображать международную пару. И они были настроены идти и продолжать игру, как только я их покормлю. О’кей, сказала я, но когда я вернусь с моей пробежки, они должны быть дома и снять с себя все мои шмотки. И еще мои туфли на каблуках они должны снять. «Отдайте мне их, – сказала я. – Вы их испортите». И я взяла у них мои туфли, прекрасно зная, что как только я выйду из дома, они их тут же наденут. «И не смейте залезать в комод, где лежит мое нижнее белье». – «Это не мы, – возразили мелкие сестры. – Это мама. Мама забирает его теперь целыми грудами, как только ты утром уходишь на работу». И верно. Она это делала. Я это с ней уже проходила, предупреждала, чтобы она не трогала мои шмотки, в особенности нижние, предупреждала, чтобы она вообще не заходила в мою комнату. С самого первого дня этого ее поворота на сто восемьдесят градусов, с того времени, как она влюбилась в настоящего молочника – или перестала притворяться, что она всегда не была влюблена в настоящего молочника, – она постоянно заглядывала в зеркало, и ей не нравилось то, что она там видела. Она стала хмуриться, задерживать дыхание, втягивать живот, потом выпускать его, а как иначе – ведь дышать-то ей нужно было. Потом она со вздохами разглядывала все физические детали, а я думала, ведь ей пятьдесят. Слишком стара, чтобы вести себя так. И тут еще была моя одежда. Она рылась в ней, хотя сначала, сказали мелкие сестры, она рылась в своих вещах, вывернула все, сказали они, наружу. Она была очень грустна, сказали они, потому что ее белье, все, что у нее есть, было старомодным, не подходящим для момента, и поэтому, сказали они, она дождалась, когда ты уйдешь на работу. Так и начались ее рейды. Я поймала ее за этим как-то раз сама уже после выписки молочника из больницы. Я вернулась с работы раньше обычного – она была в моей комнате, просматривала мои шмотки. Мой шкаф был открыт, мои коробки с обувью открыты, моя шкатулка с ювелирными украшениями открыта, моя коробка с косметикой была пуста, а все ее содержимое у нее на лице или вывалено на мою кровать. Кроме того, она перенесла половину моих шмоток в свою комнату и не только моих, но и часть шмоток второй сестры, потому что вторая сестра, подвергнутая наказанию, уехала в спешке и не успела собрать и забрать свои вещи. Дело не ограничилось мной и второй сестрой. Мама еще нанесла визит первой и третьей сестрам, что примечательно, сделала она это в то время, когда, как ей было известно, ни одной, ни другой не было дома. К первой сестре она пришла под предлогом посетить внуков, а к третьей под предлогом позондировать, почему нет никаких внуков. На самом же деле ходила она туда с целью порыться и в их вещичках. Мужья впустили ее без всякой задней мысли, задняя мысль не появилась у них и когда она поднялась наверх, а потом спустилась с руками, полными вещичек их жен, и поковыляла на улицу. Она пришла домой нагруженная, сказали мелкие сестры, так что всех нас, сестер, затронула эта любовная революция с настоящим молочником. Что же касается ее долгосрочных уличных молитв на ногах, ее молитв по часослову, ее свирепо-добродетельных, агрессивных молитв в часовне, то, как сказали мне мелкие сестры, «она вместо этого ставит на проигрыватель Лео Сейера и его “Когда ты нужна мне”, и “Не могу перестать любить тебя”, и “Когда ты рядом, я хочу танцевать”». И вот я пришла с работы и увидела ее – она терзалась, перебирая мои пояса, сумочки, шарфики, но, главным образом, ее терзания касались того, как ее собственное тело предало ее. Не краснея и даже не давая себе труда сделать виноватое лицо, когда ее поймали на месте преступления, она сказала: «Ты никогда не думала, дочь моя, купить туфли на более низком каблуке?» Я хотела тут же вспыхнуть и указать ей на неприемлемость такого поведения – она не должна рыться в том, что ей не принадлежит. Как бы ей понравилось, хотела спросить я, если бы она узнала, что, когда она отправляется в часовню помолиться или к соседкам посплетничать, мелкие сестры тут же несутся в ее комнату? Залезают в ее кровать, надевают ее ночные рубашки, читают ее книги, в шутку молятся, в шутку сплетничают, изображают, будто готовят травяные отвары и отравы, всякое другое варево, по очереди изображают ее, что они и так часто делают. Но из-за ее паники и потому что она, казалось, вошла в какой-то уязвимый, регрессивный, странный переходный период, я вдруг поймала себя на том, что вручаю ей пару туфель с ремешком сзади и говорю: «Попробуй эти, ма». Отношение к настоящему молочнику во всем районе, казалось, стало другим. Даже я обратила внимание на последние разговоры большой банды благочестивых женщин – теперь разжалованных в экс-благочестивые – и на то, что между ними ожило старое любовное соперничество. После первоначальных обращенных к Господу молитв с просьбой сохранить ему жизнь и их удовлетворения, после дальнейших молитв о его полном выздоровлении некоторые из этих женщин обнаружили, что, пока они молились в часовне с закрытыми глазами, сцепив руки, протирая скамьи своим благочестием, мольбами и коленными чашечками, другие воспользовались преимуществом их истовых, затяжных молений, они временно сократили до минимума собственные моления и понеслись в больницу, чтобы первыми увидеть настоящего молочника. Обнаружив это, все пришли в движение. Молитвы, если они и случались, произносились в спешке. Экс-благочестивые женщины заранее извинились перед Господом, заверив Его, что это дело временное, и никогда ничем другим, кроме как временным, они его не рассматривали, что вскоре они вернутся к нормально-формальным молитвам, а пока, если Он не возражает, то они урежут и укоротят все пункты молитвенного списка, но не для того, чтобы в освободившееся время вставить другие молитвы, а чтобы сократить время на молитвы вообще, временно вычтя из них пока большую часть. Они тоже не совсем забыли, что они женщины. Они теперь тоже, как и мама, пекли пироги, украшали торты, кормили его бульоном, примеряли одежду дочек, их косметику, их ювелирные штучки и скакали на дочкиных каблуках, носясь из дома в больницу и назад. Позднее, когда настоящий молочник вышел из больницы, они продолжали метаться и были постоянно заняты: навещали его дома, проверяли, как он устроился после больницы. Но у мамы, однако, была фора, так как она первой получила сообщение от Джейсон. Благодаря Джейсон, которая была влюблена в своего мужа Найджела, а потому под этим углом не интересовалась настоящим молочником, мама сумела первой попасть в больницу. Ее тут же захомутала полиция и увела на допрос в какую-то тесную больничную кладовку. Почему она хочет видеть этого человека, этого террориста, которого они только что пристрелили как врага государства, спрашивали они. Конечно, было ясно, что они, эти полицейские, пытаются провентилировать, не получится ли у них сделать агента из этой средних лет герлфренды раненого средних лет деятеля военизированного подполья. Может быть, она раскроет им личности тайных неприемников? Сообщит о тайных планах неприемников? Поможет им уничтожить этого проклятого врага с корнями? Однако получилось так, что сразу же следом за мамой в больницу пришли еще три наверных герлфренды того же раненого подпольщика. Потом появились еще четыре. У полиции кончились маленькие импровизированные допросные комнаты, где они пытались завербовать эту популяцию на предмет осведомительства. А это означало, что им пришлось увезти женщин в полицейские казармы, которые, ввиду растущего количества герлфренд, уже не могли обеспечивать скрытность ситуации в той мере, в какой это хотелось бы полиции. Сотрудники этой службы, бродившие по больничным коридорам, перехватили еще двух среднего возраста герлфренд, которых тоже увели на допрос. К этому времени закон, видимо, начал уже почесывать себе затылок. «Сколько же их у него? Что он за бабник такой? И когда между своими любовными похождениями этот Валентино[38] умудряется вести террористическую деятельность?» Прежде чем они успели придумать ответ, это случилось еще раз, и число средних лет осведомительниц из нашего маленького запретного района, судя по слухам, выросло от десяти до восемнадцати. Откровенно говоря, дело было неподъемное, но неподъемное не только для полиции. Перед неприемниками той страны в нашем районе замаячила перспектива иметь дело с восемнадцатью экс-благочестивыми женщинами, которых, по их правилам, необходимо было подвергнуть психологической экспертизе, чтобы определить, не сделался ли кто-нибудь из них осведомительницей, и неприемники тоже сочли ситуацию неподъемной. И не только неподъемной – смешной. И не только смешной – возмутительной. И не только с точки зрения политической ситуации она была неподъемной, смешной и возмутительной, но и в более приватном плане, ввиду того, что эти женщины считались добропорядочными женами и матерями нашего района. Слухи передавали, что один неприемник сказал другому: «Чего-то не хватает. Тебе не кажется, что чего-то не хватает?» На район опустилась нездешняя тишь, тишина просто напитала его. Все теперь было призрачным, тусклым, тихим, словно только сейчас стало ясно, как неспокойно здесь было, пока не прекратился весь этот подспудный шумок назойливого пощелкивания перебираемых четок и бормотания молитв. «Это всё благочестивые женщины, – сказал второй неприемник. – Экс-благочестивые. Они прекратили свое жуткое пришептывание, этот назойливый низкий гул уличных молитв на ногах, эти выматывающие душу до скрежета зубовного молитвы часослова, это ничем не спровоцированное запсалтыривание мозгов, и вся эта приостановка всего из-за того, что пристрелили, понимаешь, этого придурка, того, который никого не любит, который на детей орет, который вернулся домой из “заморской” страны после смерти брата и в тот раз раскидал оружие на улице». – «Не нужно было его смолой и перьями, – сказал другой неприемник. – Нужно было привести его к какой-нибудь вырытой на скорую руку могилке и пристрелить». – «Да», – сказал другой. «Но опять же, – сказал еще один, – мы не должны так уж строго себя судить». И этот неприемник напомнил остальным о первых днях их движения, а еще напомнил, что эти же самые женщины вмешались в ход их судебного разбирательства двенадцатью годами ранее, когда они пришли и расположились прямо перед дверями их законспирированного дома. Это случилось после того, как человек, который никого не любил, раскидал их оружие и накричал на детей, накричал на соседей, после чего неприемники пришли и забрали его вместе с их быстро собранным арсеналом прямо в законспирированный дом. Они большинством стояли за то, чтобы его убить не только за то, что он извлек на свет божий их собственность, а за то, что при свете дня, будто так оно и должно быть, выбросил ее на улицу. Если бы тот молодой наблюдатель не сориентировался мигом и не прибежал, чтобы предупредить их о случившемся, то любой старый армейский вертолет – а он совершает облет территории не реже, чем они сами, – наверняка тут же засек бы это оружие. И в целом они были за то, чтобы убить человека, который никого не любил, вот только не смогли этого сделать из-за женщин, которые были в него влюблены. Обычно эти женщины были любезны, поддерживали усилия неприемников. Они приходили большим числом, вооруженные крышками от мусорных бачков, со свистками, они всех предупреждали, включая и самих неприемников, о приближении врага; они были готовы принимать у себя неприемников, сообщать им об опасности, прекращать комендантский час, перевозить оружие и, конечно, все неприемники пользовались услугами их доморощенных амбулаторий. Любой неприемник, сто́ящий этого названия, соглашался, что если тебя ранят, это еще ничего, нужно только, чтобы хватило сил, чтобы пробежать по плетению улочек, через задние калитки до дома одной из этих женщин, – там тебе извлекут пулю, залатают кожу, наложат швы, а если времени для этого нет, то булавками пришпилят и спрячут где-нибудь в укромном месте, чтобы переждать, когда военные обыщут все дома, что в таких случаях всегда происходит. Так что преданность такого рода не могла быть напускной. Но он разбросал их оружие, и поэтому его привезли в конспиративный дом, который на самом деле был не домом, а одной из лачуг, принадлежавших часовне, и сделали они это на самом деле вовсе не для того, чтобы устраивать какое-то там долгое разбирательство, а быстро его привезти и прикончить выстрелом в голову. Не успели они перевести его через порог, как появились эти женщины, странным образом они не стали устраивать никакого шума, а вместо этого разбили лагерь на улице прямо перед дверями лачуги. Они молча стояли лицом к лачуге, смотрели на нее, и многие – прости, Господи, – даже пальцами показывали на эту лачугу. Неприемникам не понадобилось много времени, чтобы сообразить, что нужно этим женщинам. Они знали, и знали, что женщины знают, что они знают, что нужен только один-единственный вертолет со своим регулярным облетом, и он увидит эту толпу женщин, которые стоят перед лачугой, принадлежащей часовне, лояльной неприемникам, и показывают на нее пальцами, и вскоре в лачугу нагрянет полиция той страны и перевернет все вверх дном. Таким образом, они столкнулись здесь с шантажом, а плюс к этому и с человеческим непостоянством. Неприемники не могли отрицать, что эти женщины готовы предоставить в их распоряжение свои лояльные крышки от мусорных бачков, свои лояльные свистки, свои лояльные нитки для зашивания ран. Но в той же мере не могли они отрицать того, что эти женщины угрожают неприемникам предательством, если этот человек, который никого не любит, не будет немедленно отпущен. Говорить ничего не требовалось, но то, что сказать требовалось, – потому что представительница женщин, в конечном счете, подошла к двери лачуги и прокричала им это, – состояло в том, что человек, который никого не любит, должен быть отпущен живым и невредимым. Никаких трупов они не потерпят, прокричала она, их друг должен выйти на своих ногах и здоровый. Но в итоге они не получили всего, что требовали, потому что неприемники, чтобы сохранить лицо, вынесли приговор, гласивший, что молочник района оказался еще одним районным упрямцем, демонстрирующим наклонность к антиобщественному поведению, не совместимому со стандартной, принятой внутри периметра, нормой социального комфорта, из чего вытекает, что он становится еще одним членом прискорбной группы запредельщиков. Как таковой он не вполне дееспособен – они постучали себя по головам, – а из этого вытекает, что от смертного приговора можно воздержаться в интересах проявления милосердия к ментальной уязвимости района. Но человеку, который никого не любил, это не сойдет с рук безнаказанно. Он приговаривается к избиению степени между легкой и средней, за которой последует смола с перьями, еще он получает предупреждение, что в следующий раз, если он станет угрозой для них и их оружия, независимо от того, сколько людей его любят, к нему отнесутся не так снисходительно, как в этот раз. «Но мы были слишком снисходительны», – сказали они теперь, через двенадцать лет после настроений того случая. А теперь они во времена, примечательно сходные с теми временами, и теми же самыми женщинами или почти теми же самыми был снова предъявлен ультиматум. «Разве им не говорили, чтобы они не ходили в больницу?» – сказали они. «Их предупредили, им приказали, от них потребовали, и смотрите – они последовали за ним прямо в пасть льву, а теперь их арестовали». – «Но что они в нем нашли?» – «Да, и с учетом их возраста, некоторые из них далеко не молоды». – «Не только некоторые. Молодых среди них нет. Мать такой-то и такой-то определенно немолода, а разведчики нам докладывают, что ее тоже вывезли из больничной кладовки, а теперь везут в полицейские казармы». – «И мать такой-то и такой-то тоже». – «И моя мать, – признался один из неприемников. – Извините, я не знал, и мой отец тоже не знал. До этого дня, когда она сорвалась с места, бросилась в больницу, и ее там арестовали». После паузы и некоторые другие признали прискорбную ситуацию – их матери тоже небезразличны к человеку, который никого не любит. Что же касается вербовки экс-благочестивых женщин в осведомители или попытки неприемников выяснить, не завербовала ли полиция экс-благочестивых женщин в осведомители, то из этого ничего не вышло. Число женщин к этому моменту увеличилось. Женщины с проблемами – Нет, только не они! – вскричал в голос весь военный и военизированный персонал – тоже появились и припустили в больницу в поддержку настоящего молочника. Он единственный в районе, сказали они, кто полностью понимал и уважал их и их дело. После этого заговорили медиа, включая небольшой, но докучливый враждебный сегмент, который уже теперь без всяких доказательств в дневном выпуске напечатал насмешливый заголовок МОЛОЧНИК – ВЗАПРАВДУ МОЛОЧНИК! заявляя тем самым, что та страна опять промахнулась. Та страна, выяснив, что так оно и есть, что они опять промахнулись, решили закрыть дело, о чем они и объявили в следующем телевизионном новостном выпуске. Неприемники тем временем, озабоченные тем, что им придется судить и выносить строгие и бесстрастные приговоры возможным осведомителям, которыми, скорее всего, будут их матери, посмотрели этот телевизионный выпуск той страны, объявлявший о закрытии дела, и впервые в жизни согласились с противником и заявили, что в данном случае они будут рады поставить на этом точку. После этого полиция отпустила маму и семнадцать других женщин, и неприемники их тоже трогать не стали. Женщины тут же бросились назад в больницу, в палату интенсивной терапии. Там им сказали, что состояние настоящего молочника «стабильное», но никому из них пока не позволят его увидеть. «Извините, но вы не семья», – сказала больница, и очевидно, что «супруги по собственному желанию» в данном случае в расчет не принимаются. После этого некоторые супруги отправились домой, чтобы собрать подкрепление, обдумать планы и возможности. Вот тогда мама в темноте пришла домой и рассказала древнюю драму про себя, Пегги, настоящего молочника и всех других женщин; еще, конечно, она рассказала про эту другую проблему, проблему неправильного супруга, которая ни разу не упоминалась за всю ее супружескую жизнь с папой. И вот, она была в моей комнате, почти две недели спустя со дня моего отравления, но до моего похода в кулинарный магазин. Она примерила мои туфли, на короткое время успокоилась, потому что увидела, что они ей подойдут. Но ее чувство незащищенности никуда не делось, и теперь ее заботила другая проблема. Оказалось, что это ее «корма», поскольку эта корма стала больше с тех пор, как она в последний раз смотрела на нее в полный рост. Последний раз был много лет назад. Сколько лет – она не хотела говорить. Но она посмотрела, сказала она, и увидела, что корма стала больше, и она знала это, сказала она, не только, глядя на себя в зеркало спереди и видя, что та ее часть стала больше, из чего вытекало, что ее зад стал значительно больше, к тому же она это знала, сказала она, потому что ей понемногу приходилось увеличивать размер платьев, а еще она знала это по своему опыту с тем креслом в нашей передней гостиной в тот раз. Вид у меня, наверное, был недоуменный, потому что она добавила: «Я говорю о прежних временах. Я больше на то кресло не сажусь, и причина, по которой не сажусь, – моя задница. Ты, наверное, думала…» – «Нет, ма, – сказала я, – я не думала… и какое кресло? Я не видела там никаких кресел». – «Видела-видела, – сказала она, – деревянное кресло с подлокотниками в передней гостиной, оно когда-то было одним из кресел твоей прапрабабушки Уинифред. Так вот, прежде я на нем сидела. Я садилась в него время от времени и либо вязала, либо говорила с Джейсон или с какой-нибудь другой из женщин, либо пила в нем чай в одиночестве или с тем, который настоящий молочник, – тут она посмотрела на меня, но я не сплоховала, – иногда я просто сидела, – сказала она, – и думала, или слушала радио, и все было прекрасно. Я просто сидела в кресле без всяких проблем, без всякого даже осознания, что вот я сижу в нем. Кресло и кресло, не стоящее того, чтобы о нем говорили как о причине душевных терзаний. Я опускалась в него, закончив дела, и вставала, когда было нужно. Все в порядке. Но не теперь, дочка. Теперь я испытываю мучительную умственную боль каждый раз, когда имею дело с этим креслом, потому что моя задница немного задевает за подлокотник с одной стороны, когда я сажусь в него или когда поднимаюсь, точно таким же образом моя задница может задевать подлокотник и с другой стороны. Эти подлокотники не способны формулировать мысли, – подчеркнула она. – Они прочно соединены с телом, потому что это цельное кресло, и конечно, кресло само по себе не могло стать меньше, а это значит, что моя задница стала больше, но она стала больше без параллельного приспособления к новому способу взаимодействия с мебелью, а вместо этого действует по старой памяти о тех днях, когда она была меньше». Я неуверенно открыла рот, чтобы сказать что-то… а может, чтобы он так и оставался открытым все время. «Но ты пойми, дочка, – продолжила мама, – я не говорю, что моя задница не может теперь уместиться в этом кресле, потому что кресло стало слишком мало для нее. Я все еще влезаю в него. Просто моя задница занимает теперь на некоторое количество дюймов – или долей дюйма – больше места, к чему она так и не приспособилась и чего в прошлые времена не было». Я, конечно, понимала, к чему она клонит, хотя и не знала, как на это реагировать. Мне это представлялось чувствительным, мучительным, микроскопическим отражением взглядов мамы применительно к росту ее задницы, без всяких резкостей, или грубостей, или глупостей, или намеков на требования поп-культуры. Поэтому мой ответ должен был соответствовать ее словам, быть похожим по тональности и взвешенности, чтобы признать и уважить ее возраст, даже ее оригинальность в глубинном описании состояния ее задницы относительно кресла, о котором она говорила. Еще я, конечно, понимала, что мама, ввиду того преображения, которое она претерпевает в связи с отношениями между ней и настоящим молочником и соперничества между ней и экс-благочестивыми женщинами в отношении настоящего молочника, с ее описанием во всех подробностях истории с креслом, возможно, впадает в депрессию. Что касается кресла, то мелкие сестры помешали мне ответить, они позвали меня снизу. В начале этого разговора они выбежали из спальни и понеслись в гостиную внизу, чтобы вытащить оное кресло в коридор. «Средняя сестра! Средняя сестра!» – кричали они, и мы с мамой вышли на площадку и посмотрели над перилами вниз в коридор. Это было то самое старое кресло из передней гостиной, старомодное, с высокой спинкой, с подлокотниками, которые выглядели довольно безобидно, но с точки зрения умственных терзаний вовсе не были такими уж безобидными. «Вот оно, средняя сестра! Кресло! Это – то самое кресло!» – кричали мелкие, а мама, отведя глаза и приложив к ним ладонь, воскликнула: «Нет-нет, не напоминайте мне! Уберите его от меня, маленькие дочки». И они потащили, потянули, поволочили оскорбительное кресло прапрабабушки Уинифред в переднюю гостиную, после чего бросились наверх, и мы продолжили. Потом мы перешли к ее лицу. Оно «ухудшилось», сказала она. Появились складки, возрастные пятна и морщинки. «Вот здесь» – она подошла поближе ко мне, чтобы я обратила внимание на конкретную морщинку. Я обратила. Это была морщинка. Среди прочих. В верхней части щеки. На ее лице. «Сначала появилась эта, – сказала она. – Она была незначительной, почти незаметной, и мне пришлось сильно напрячь глаза однажды, чтобы разглядеть ее в общественном туалете в городе недалеко от муниципалитета, мне тогда было немного за тридцать. Я понимала, что это означает, но после первоначальной вспышки тревоги забыла о ней, дочка, потому что, понимаешь, с этим я ничего не могла поделать, а впереди еще были годы и годы». Потом мы перешли к ее бедрам. «Они умерли, – сказала она. – Ощущение такое, что они умерли. И по виду словно умерли. И так до сего дня, прежней пружинистости в них нет». Потом последовали бугорки на коленях, хруст в коленях, располневшая талия, корма, которая тоже ухудшилась, помимо того что набрала несколько дюймов или долей дюйма. Поясничная осанка, сказала она потом, из-за того что часто приходится наклоняться, стала совсем не той поясничной осанкой, что была в прежние деньки. «Я прежде двигалась, как газель, как твоя третья сестра. У меня даже есть мои фотографии, на которых я – газель. И вот это. Ты видишь это? Вот эту красную отметину здесь? Видишь? Прежде она была здесь, а еще раньше ее вообще не было». Мелкие сестры прошептали, что мама вот уже несколько часов в таком состоянии, и они беспокоятся за нее. Они хотели, чтобы я сказала, что с ней случилось, и вылечила ее, сделала что-нибудь, и я несколько раз пыталась вмешаться, хотя и безуспешно. Я попыталась разубедить маму, потому что я заметила, даже если это и прошло мимо нее, что побочный эффект ранения настоящего молочника, которое все же не стало роковым, состоял в том, что мама словно скинула годы с плеч, хотя при этом, казалось, утратила и немалую долю своей уверенности; она вновь стала юной, но при этом отчасти лишилась веры в то, что у нее есть все шансы против этих экс-благочестивых женщин, которые тоже, казалось, сбросили годы с плеч, но при этом, столь же естественно, и у них появились проблемы с самооценкой. Но мама не позволяла утешить себя. Чем бы я ни пыталась увещевать ее, она отвечала беспрестанными «да, но». Эти «да, но», в конечном счете, выпрыгивали из нее, когда я даже не успевала закончить первую фразу первого увещевания, и теперь она говорила о подмышках, руках, дрожи в предплечьях, в верхней части плеча у сустава, чего не должно быть у женщины ее возраста, потому что это ведет к мучительной смерти. Потом увеличенное расстояние между зубами, усиливающаяся вялость груди, щелканье суставов, боли в костях, лязг в пищеварительной системе, проблемы с кишечником, туман перед глазами, а кроме того, глаза у нее становятся похожими на глаза маленьких старушек, глаза, какие всегда у маленьких старушек. И еще волосы у нее начали седеть, сказала она, и к тому же расти на теле, в особенности – тут она перешла на шепот – мужские волосы на лице. «Я могу продолжать и продолжать», – сказала она. И продолжила. Она говорила о том, что я бы в жизни не поверила, что у нее появилась неуверенность в таких вещах, о которых до недавнего времени и с учетом ее возраста она и думать не должна была, не говоря уже о том, чтобы тревожиться. Потом опять разговор пошел о том, что она чувствует себя моложе, хотя и не верит, что становится моложе. Так что, я думаю, что в этой ситуации шиворот-навыворот, которая случается в жизни, не было никакого противоречия в том, что страхи старения одолевают ее в ее новом психологическом шестнадцатилетнем возрасте. И в этот момент и словно для того, чтобы дать мне знать, что если я думала, что до этого момента была свидетелем полного поражения и уныния, последовало то, что и было полным поражением и унынием. Посмотрев еще раз в зеркало, на сей раз потому, что она была уверена, что потеряла в росте, потому что сокращаются кости, она испустила самый громкий за все это время вздох. Он предназначался в большей степени ей самой, чем мне или мелким сестрам. Она сказала: «И какой смысл? Ничто из этого уже все равно не имеет значения теперь, когда нужно думать об этой бедняжке, матери четырех мертвых мальчиков и несчастной мертвой девочки, а еще вдове несчастного мертвого мужа». Тут она перешла к матери ядерного мальчика. Мать ядерного мальчика была, конечно, и матерью Какего Маккакего, а еще матерью любимого отпрыска, который был убит при взрыве бомбы, а еще матерью мелкого карапуза, который в тот раз выпал из окна. Эта женщина, которую больше всего знали как мать ядерного мальчика, потому что ядерный мальчик производил на сознание людей гораздо большее впечатление, вследствие его драматической, чтобы не сказать непостижимой, нуклеомитофобией, не говоря уже о его предсмертной записке. Никто другой в этой семье, живой или мертвый, не привлекал к себе столько внимания, сколько привлекал он. И в самом деле, если не считать Какего Маккакего, то все остальные члены семьи назывались исключительно по принадлежности к нему. Оставались еще шесть сестер ядерного мальчика. Были еще и разнообразные родственники, тетушки, дядюшки ядерного мальчика и прочие… ядерного мальчика, а в данном случае, как я поняла, мама говорила о матери ядерного мальчика. Поначалу, когда она затеяла всю эту бодягу, я могла только глазеть, не зная, к чему она ведет. Мама сказала, и сказала словно в заключение, потому что она, казалось, смирилась с этим: «думаю, мне придется отойти в сторону, пусть берет ее» – и тогда я попросила ее объяснить. Она сказала, что экс-благочестивые женщины день назад пришли к нашей двери и стали взывать к ее совести в связи с матерью ядерного мальчика. Они убедительно изложили ей, сказала она, что, поскольку НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ, как подчеркнули они, мать ядерного мальчика перенесла в количественном отношении гораздо больше персональных политических трагедий за свою жизнь, чем любая из них в районе перенесла личных политических трагедий за свою жизнь, то не благороднее ли, не духовнее, не альтруистичнее ли будет отойти в сторону и отдать ей настоящего молочника? До меня тут же дошло, но прежде чем я успела сказать: «Силы небесные, ма, неужели ты не видишь подвоха с их стороны? И потом, это так не работает» – она сама принялась пересчитывать факты. Разгибая пальцы, она стала сравнивать трагедии, опять же в количественном выражении и в соответствии с ее иерархией страданий, которые пережила она сама, с трагедиями матери ядерного мальчика. «Эта НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ женщина, – сказала она. – У нее умерли муж, четыре сына и дочь, и все они политически, тогда как у меня умерли муж и сын, но ни одной дочери не умерло, я говорю, и да, – она подняла руку, пресекая мои попытки вставить слово, – верно, что второй сын умер политически, но твой отец – хороший человек! ах, какой хороший человек! и хороший отец, и хороший муж». И тут она пустилась в комплименты по отношению к отцу, отказавшись от своей обычной критики в его адрес, что, как я догадалась, означало, что у нее случился очередной приступ вины за то, что она столько лет подавляла свою Я-не-влюблена-потому-что-уже-замужем-так-как-же-я-могу-быть-влюблена! любовь к настоящему молочнику, а потому сейчас прибегала к избыточному компенсированию с помощью невернозамужественного покаянного раскаяния. «Твой отец, – сказала она, возвращаясь назад, – умер обычной смертью от болезни, да не оставит его Господь, а это значит, что он умер не политически. Поэтому, я думаю, они правы, и мне придется откланяться, совершить возвышенный поступок и передать ей настоящего молочника». До этого времени я только смотрела и молчала, теперь же во мне все кипело от материнской бестолковости в этом деле. Неужели она не слышит себя? Почему она не понимает, что на уме у этих коварных экс-благочестивых женщин? Если дело обстояло так, если они были правы в своих так называемых высоких принципах и были убедительны в том, что у мамы всего один мертвый сын и муж, все дочери живы, так что не доросла еще – если такие вещи и вправду делались так, то скольким из нас пришлось бы лечь в политические могилы, прежде чем она решилась бы отправиться на любовное свидание? Но даже если согласиться с такой оценкой – с такой иерархией страдания, с ее абсолютистским критерием того, кто получает больше очков за печали и скорби, – даже тогда она неверно воспринимала то, что назвала «фактами». Мне пришлось подойти к вопросу педантически и выбивать из ее головы это неверное восприятие. Во-первых, сказала я, несчастная мать ядерного мальчика потеряла только двух сыновей по политическим проблемам, не трех, а только двух, что бы ни говорили в районе о том, что и ядерного мальчика, вероятно, следует – и это несмотря на Америку и Россию – считать тоже. Я не могла допустить его включения в список, поскольку мама теперь устремлялась в стадию критического самосаботирования. Поэтому я сказала о единственном сыне, любимом, который умер политически, пересекая дорогу, потому что в это время на улице взорвалась бомба. И еще я сказала о старшем сыне-неприемнике, и дочери-неприемнице, и, конечно, о муже, который умер политически. Потом была их несчастная собака, которой в тот раз солдаты перерезали горло на въезде. Во-вторых, сказала я, можно, пусть и слабо, но все же возразить, что мама сама потеряла одну из своих дочерей, которая понесла наказание, а наказание тоже подразумевало, что проблема политическая. И еще можно возразить – пусть и опять слабо, – что она переживает потерю другого сына, а именно четвертого, того, который в бегах, хотя он, как бы сильно она его ни любила, не ее настоящий сын, не по-настоящему сын, хотя, впрочем, он жив и живет где-то через границу. Еще я указала, что вряд ли – с учетом обреченного состояния несчастной матери ядерного мальчика – эта женщина ищет какие-либо сексуальные романтические приключения. «Брось, ма, ты же ее видела. Уж ты-то своими глазами видела, что перед тем как она перестала выходить из дома, состояние бедной женщины каждый день ухудшалось, и как ей может кто-нибудь помочь, если люди стали пугаться ее и даже подумывали, не включить ли ее, ввиду их страха перед ней, в категорию смертников из наших районных запредельщиков. Когда ты видела ее в последний раз? – спросила я. – Когда хоть кто-нибудь видел ее в последний раз? Говорят, что она не моется, не ест, не встает с кровати, не обращает внимания на других членов семьи. Ты вполне можешь исключить мать ядерного мальчика, – сказала я, – из списка тех, кто ищет любовных встреч с мужчинами в “таких-растаких” местах». Мама поморщилась и изобразила закрывание ушей ладонями. «Ты грубый ребенок, – сказала она. – Ты резкая. Ты такая холодная. В тебе всегда есть что-то ужасно холодное, дочка». А ты тугодумка, ма, хотела сказать я, но не сказала, потому что это вернуло бы нас к тем изумительным моментам, и потом к еще одной ссоре, и мы снова погрузились бы в наши старые злюки друг на друга. И еще я не сказала ей, по крайней мере, напрямик: «Ты уверена, что всем твоим подругам можно доверять?», возвращая ее к ее же укоризненным словам, обращенным ко мне той ночью, когда она промывала меня от яда. Вместо этого я сказала то же самое, но опосредованно, заговорив о коварных кознях другой стороны. «Твои подружки, ма, – сказала я, – твои молящиеся подружки, экс-благочестивые женщины. Как ты думаешь, вероятно ли, что когда они сами говорят “Ах, мы должны, просто обязаны отступить, и пусть она получит его”, они имеют в виду именно мать ядерного мальчика? Ты думаешь, они так уж за то, чтобы отступиться от настоящего молочника, чтобы отдать его другой, чтобы отказаться от своих видов на него? Как только они устранят с дороги тебя, как только от тебя отделаются, а с таким эмоциональным шантажом это не составит для них труда, эту бедную женщину толкнут под первую попавшуюся лошадь с телегой. После этого они перегруппируются, реконфигурируются, составят новый план, на сей раз с целью устранения следующей после тебя пассии настоящего молочника. Но ты первая, ма, – сказала я. – Ты стоишь на первом месте среди претенденток на сердце настоящего молочника, вот почему с тобой так ловко разыграли карту ядерного мальчика, и почти успешно». – «Не болтай! – сказала ма. – Не может быть, чтобы я была на первом месте…» – тут она замолчала и принялась энергично махать рукой. «Это ты, ма, – сказала я. – Это ты его интересуешь, это к тебе он приходит пить чай, всегда приносит дополнительную пинту молока и молочные продукты, а я уверена, что всем он их не раздает». И опять отмахивания рукой, но теперь не такие энергичные, более доверчивые, более проникнутые надеждой. Мама определенно дисквалифицировалась и крайне нуждалась в помощи. Это означало, что я должна быть щедрой, нет, прагматичной, потому что, по правде говоря, я не заметила, чтобы настоящий молочник так уж интересовался мамой, или матерью ядерного мальчика, или вообще кем-нибудь из них. Они были слишком стары, чтобы кто-то обратил на них внимание. Я просто не хотела, чтобы она сдавалась с самого начала. Конечно, не исключалась вероятность, что настоящий молочник может решить, несмотря на его явное желание обзавестись теперь парой, что никакая пара из них ему не нужна, или что он вернется к широкому, универсальному родству, как только встанет на ноги. Вписываться в этот сценарий в настоящее время было слишком обескураживающим для мамы, или для экс-благочестивых женщин, или даже для меня. Вот мы и не вписывались. Это означало, что я поддерживала ее ложью, которая, когда все факты будут раскрыты, вполне могла оказаться и не ложью. «Ты сильнейший претендент, ма. Он всегда говорит, что ты ему нравишься, просит передать, что спрашивал о тебе». – «Правда? Нравлюсь?» – «Да», – сказала я, хотя он всегда делал это мимоходом. Правда, в том единственном разговоре в его грузовичке, когда он отвез меня домой и позаботился о кошачьей голове для меня, настоящий молочник стопроцентно волновался о маме. Так что я не так уж и врала, и я сказала ей об этом, про сто процентов, чтобы большими цифрами подкрепить ее уверенность. «Все в порядке, ма, – сказала я. – Не распускай нервы, верь, делай все возможное, действуй постепенно и добивайся своего тихими маневрами. Не забывай и то, как эти женщины вели себя с Пегги. Их страсти, их ненасытность, проявившиеся после ее пострижения в монахини. Ты сама говорила, что злилась на них, но вот они тут, никуда не делись, делают то же самое. Коварные женщины», – добавила я, думая, как они обводят маму вокруг пальца, промывают ей мозги, пользуются ее внутренним конфликтом. Я понимала, что много времени прошло с тех пор, как она огорошивала кого-то неожиданным ударом или фланговым перестроением. «Какие коварные, бессовестные, пронырливые, неразборчивые женщины…» – «Средняя дочка! – воскликнула мама. – Они старше тебя! Не говори про этих экс-святых такие слова». Но мне удалось задеть ее за живое, потому что она вспомнила о своем достоинстве. Некое «как вы смеете эксплуатировать мою совесть» зрело в ней, что меня радовало, но события двигались стремительно, и, как я узнала, вследствие ранения настоящего молочника появился еще один побочный продукт, вероятно, это был главный побочный продукт его ранения, который состоял в том, что его ранение катализировало его из длительного затворничества, вызванного пост-Пегги-синдромом. Его добровольная ссылка в бессрочную целомудренную любовь ко всему свету от личной романтической и страстной любви и семейного дома вроде бы подошла к концу. Еще до того как он вышел из больницы и оставил в прошлом неприятности ранения, и несмотря на то что его упрямая и аскетическая сторона старалась вовсю, чтобы восстановить в своих правах упрямство и аскетизм, он необъяснимым образом вдруг почувствовал, что приятно проводит время. Мама сказала мне, что он ей сказал, что поначалу в больнице им овладело какое-то аномальное бунтарское чувство, ему хотелось теперь, чтобы люди проявляли доброту к нему, тогда как в прошлом творцом доброты был он. Это контрастировало с тем, что случилось двенадцатью годами раньше, в самый расцвет его великой самодостаточности, когда, хотя ему и требовалась помощь, вся помощь, которую он смог принять и впоследствии получил после избиения и смолы с перьями, его тогдашнее сердце, в отличие от его сегодняшнего сердца ни на йоту не открылось для персональной любви или романа. И вот теперь он претерпевал личную революцию, ставшую следствием всего этого добра и самопожертвования, которыми он был окружен. Теперь он захотел стать получателем личной любви, секса и привязанности. Он был открыт ко всему этому, сказала мама, а еще сказала, он сказал, что словно по команде, словно по волшебству, добрые деяния – с последующим возможным развитием личных отношений – пролились на него, и почти сразу появились и женщины. Они объявились в больнице в больших количествах, сказала она, и это были, главным образом, те самые традиционные благочестивые женщины района. Потом появились женщины с проблемами. И несколько мужчин – несколько соседей, которые не побоялись, что их имена свяжут с человеком, который постоянно поднимает голову выше забора, – тоже появились в больнице. И, конечно, пришла мама, его старейший друг. И они все пришли, сказал он, и это было приятно. Здесь он взял и задержал в своей руке мамину руку. Она сказала, что он сказал, что осыпан новыми добрыми деяниями, и его новообретенная мирная личность принимает их без всякого чувства неловкости. Он выписался из больницы, а люди продолжали приезжать к нему, и по-прежнему он принимал их добрые деяния без чувства неловкости. Но мама, испытывая смесь экстаза оттого, что настоящий молочник держит ее за руку и говорит с ней так доверительно, еще чувствовала раздражение, потому что теперь она в отношении тех других женщин понимала то, к чему я пыталась привлечь ее внимание. Кроме ее тогдашних сетований на возрастность, мама сетовала на всеядность этих экс-благочестивых женщин. Она перестала донимать меня замужеством – и это тоже было благоприятным попутным обстоятельством ранения настоящего молочника, – прекратила приставать ко мне с разговорами о знакомствах с опасными женатыми мужчинами. У нее на это просто не было времени. «Они там все время, – воскликнула она, – в его доме, с их ушлыми прихватами, приносят ему репу. Я видела их с их подарками – морковка и пастернак, супы домашнего приготовления, печенье и ароматная вода с розой, и их очаровательно упакованная картошка в подарочной обертке, так и торчат из карманов. Какой обман! Просто не верится». – «Я знаю, ма, – сказала я. – Не верится ни во что другое». – «И еще выряжаются, дочка, – продолжала она, – хотя, Бог свидетель, у них нет никакой пружинистости…» Это, конечно, было, когда она вспомнила, благодаря «да, но», что у нее тоже нет пружинистости… И опять я поспешила вмешаться. Я подчеркнула, что благодаря реверсированию жизненной силы в нее, она расцветает, теряет этот взгляд на жизнь типа «жизнь кончена, какая у меня теперь жизнь, я свое прожила, теперь уж так, перебиваюсь», свойственный старикам, с которым она обычно жила, а я не замечала, что она с ним жила до последнего времени, до того как перестала с ним жить. Вместо этого она вернулась к жизни, зазеленела побегами и – «…конкуренцией, соперничеством», прекратила свои «да, но», хотя я бы прекратила их иначе. «Я слишком стара для ревности, – сказала мама. – Не привыкла к ней. Думала, она у меня в прошлом. Знаешь, дочка, я думаю, мне тогда было проще молиться за то, чтобы Пегги получила его, чем молиться за то, чтобы он достался мне… я имею в виду из-за ревности, из-за того недовольства, которое я получала от других. А еще я думаю, что мне было бы проще ревновать к одной из них, чем получить его и терпеть эту их ревность». Как и в случае с креслом прапрабабушки Уинифред, я почувствовала, что нам предстоит еще одна микроскопически продвигающаяся дискуссия, на этот раз касательно ревности – предмета, о котором раньше не только мама при мне рта не открывала, но о котором и я сама никогда не говорила, не хотела признаваться, главным образом, чтобы он не вызвал к жизни мою собственную версию «да, но» и страх перед другими людьми, и не только в трудные дни». Так что «да, но» всплыло, чтобы противостоять всем моим попыткам поднять настроение матери. Стоило мне высказать похвалу для ее воодушевления, как тут же появлялось «да, но» со своими негативами и сводило мои усилия на нет. Когда «да, но» не давало о себе знать, мама смотрела в зеркало и вздыхала. И все же она при этом напоминала электрический свет. Вот она включена, а через минуту выключена, то включена, то выключена, то она умирала, то оживлялась. «Некоторым все нипочем, – сказала она, – живут на полную катушку, танцуют бальные танцы, имеют великолепный вид, а совести ни на грош. Ты знала, дочка, что эта женщина, которая побеждает в соревнованиях по бальным танцам по телевизору, почти моих лет? Так вот – почти моих! Но мы бы все могли так выглядеть. Да это было бы не трудно так выглядеть – все высший класс, расфуфырены, дешевые улыбочки, сверкающие одежды, тела двигаются, как царствующие чемпионы, еще до того как они выходят на танцплощадку. Мы все могли бы быть такими, дочка, если бы сделали то, что сделала она. А ты знаешь, что она сделала? Она бросила шестерых своих новорожденных детей на диване, пусть выживают как хотят, на сухарях, которые она им набросала, а все для того, чтобы она могла красиво жить и сделать самую страстную и бурную карьеру в мире. И как назвать такое поведение? Какая мать поступила бы так? Да даже если ради славы стать лучшей, самой наилучшайшей или даже одной из этих бескорыстных душ, которые помогают принести мир и согласие в место с долгой историей ненависти и насилия. Танцы, и аплодисменты, и признание, и престиж, и доверие, и слава, и такой внешний вид – это еще не все. Ты могла бы представить, чтобы я забыла о своем долге, бросила детей?», а это вернуло ее на привычную почву и к ежедневным обязанностям. А потом она вздыхала и погружалась еще глубже в свое отключенное состояние. Потом возвращалась к «не могу поверить, что пытаюсь сделать это, слишком стара, чтобы делать это. Не могу носить твою одежду. Это одежда для малолеток, а не для дамы в возрасте», и к тому, что она сидит на краю кровати не в силах сделать это, и к зависти к матери наверного бойфренда за то, что она может делать с таким великолепием. И тогда мне стало ясно, что мне этого не вынести. Я не могла нести за нее этот груз. Во мне для этого не было нужного устройства. Я не могла помочь ей, потому что она меня не слышала, ни в грош не ценила мое мнение, а большее внимание уделяла мнению «да, но». Кроме того, у меня были свои проблемы. Меня все еще преследовал Молочник. Он еще не только не был убит, он готовился активизироваться и приближался, чтобы поиграть со мной как кошка с мышкой, перед тем как съесть. Но в случае с мамой мне требовалась поддержка, а это означало, могло означать только одно – я должна была обратиться к первой сестре. Она знает, что делать, подумала я, что предложить, как поддержать маму, вывести из пораженческих и негативных настроений. И старшая сестра не станет терпеть всех этих «да, но». Моей главной мыслью в тот момент было: «нужно привлечь старшую сестру, привлечь старшую сестру». И вот пока мама и «да, но», обхватив головы руками и сидя на краях кроватей, потеряв бойцовский дух, возвращались к бескорыстию и праведничеству в смысле передачи настоящего молочника матери ядерного мальчика, а мелкие сестры храбро пытались убедить ее не делать этого, я спустилась по лестнице и сняла телефонную трубку. Мне не хотелось звонить старшей сестре из-за того напряжения, что существовало между нами. Оно приближалось к градусу кипения, и мы обе, безусловно, прекрасно это понимали. Мы понимали и то, что если я не отвергну Молочника, не прекращу, не положу конец моей безнравственной, потаскушечной связи с Молочником, и если она не прекратит безосновательно обвинять меня в связи с Молочником, то очень скоро это кипение разорвет котел и закончится либо физическим насилием, а то и того хуже – вербальным насилием с использованием непрощаемых, отвратительных слов. А это означало, что я должна предварить этот разговор. Немедленно, прежде чем она начнет свой следующий наскок на меня, сказать ей, что я звоню не ради себя, не ради нее, не ради Молочника и не ради ее ужасного мужа. Мама в беде. Ей необходима помощь, помощь первой сестры. Необходима немедленно, собиралась сказать я. Если сестра опять начнет про Молочника, потому что Молочник, казалось, стал ее навязчивой манией номер один в отношении меня, если я отвечу со злостью, а я отвечу, потому что это стало моей навязчивой манией номер один в отношении ее, то кто-то из нас, скорее всего, непременно повесит трубку. Мне бы этого не хотелось. Я знала – очень бы не хотелось. Но мне казалось, что в данный момент на такой риск необходимо пойти. И вот я взяла трубку и, как обычно, проверила ее на жучков, как и обычно, не зная, как мне узнать то, на что я проверяю трубку. Потом я набрала ее номер. Я услышала гудок, и тут мне в голову пришла мысль, что трубку может взять ее муж, и потому я подумала, что нужно повесить трубку, но только он не ответил. Ответила первая сестра, и только тогда я вспомнила, что он бы не смог ответить. Первый зять лежал в кровати, приходил в себя после того, как его избили военизированные. Чтобы предотвратить ссору в самом начале, я сразу же начала с запланированного вступления. «Это я, старшая сестра. Я по поводу мамы, – и я тут же пустилась в объяснения. – …И потому ей нужна помощь… Да, верно, ее друг, человек, который никого не любит… Ну да, именно… Ну да, ни в коем случае… Выясняется, сестра, что она не хочет быть с ним просто друзьями… Она думает, что не сможет заполучить его, потому что экс-благочестивые женщины посеяли в ней семя вины, сказав… Что?.. Да… Угу… Да, все верно, я ей именно это и говорила, но… Ну да, именно, я именно это ей и говорила, но она меня не слушает… Я это знаю, сестра, только не забывай, у нее нервы на пределе, да и опыта в таких делах нет. Никаких таких дел у нее после папы не было. – Тут я пропустила всю ситуацию с неправильным выбором супруга, поскольку у старшей сестры это, вероятно, тоже было слабое место. – Так что, вероятно, много-много лет, – поспешила сказать я. – …Что? Я об этом не подумала, но от этого все равно мало проку, потому что я не могу до нее достучаться… Именно это я и пыталась ей сказать, но у нее на все «да, но» и «да, но», и она заводит волынку по поводу ее одежды, ее тела, какого-то кресла, которое стало ей не по размеру… Да, кресла. Нет. Кресла! Я сказала: “кресла”!.. Я не кричу! И нет, сестра, я не преувеличиваю. На, послушай. Это ее стоны и вздохи». Я подняла трубку – из моей спальни отчетливо слышались звуки умственных страданий. Доносились и отважные попытки мелких сестер утешить ее, они убеждали маму, что та выглядит точно так, как должна выглядеть, что с учетом умственного состояния мамы в данный момент, вероятно, было не лучшим утешением. Мелкие сестры перемежали эти попытки утешения беготней вниз по лестнице, чтобы узнать, что происходит по эту сторону телефонного разговора, потом неслись назад, чтобы возобновить попытки утешения и засвидетельствовать новые признаки безутешности. «Ну, слышишь? – сказала я, вернув трубку к уху. – Так ты придешь, сестра? Ей нужна помощь. Ей нужна ты. Только ты сможешь разрулить это дело и достучаться до нее, поговорить с ней, помочь ей, сделать что-то с ее верой в себя и с ее одеждой. Я не могу, у меня не получается, ты – другое дело. Так ты придешь? Можешь прийти? Не могла бы ты прийти? Сейчас?» Вот что я ей сказала, преднамеренно используя «человек, который никого не любил» вместо «настоящий молочник». Любое упоминание молочника – любого молочника – определенно вызвало бы трения. Сестра не замедлила ответить. Она сказала, что придет через «пятнадцать минут и десять минут», что означало двадцать пять минут, что было понятно, поскольку десятиминутный пятачок был таким мрачным и призрачным, что никто не хотел включать его в свое нормальное время. «Я ей скажу, – сказала я, потом сказала: – Спасибо, сестра», и мы попрощались не столь пространно и утомительно, как это было бы в обычной ситуации, если бы подспудное напряжение, связанное с Молочником, все еще не висело между нами. Но все же мы произнесли несколько прощальных слов, не одно «до свидания» или вообще никаких «до свидания», что означало некоторые признаки робкого восстановления сестринских отношений. Телефонный разговор закончился, и без всяких ссор, без всяких пощечин, не было сказано никаких слов, о которых мы могли бы потом пожалеть, но не смогли их забрать назад, и притом сестра шла к нам. Слава богу, через пятнадцать минут и десять минут она будет здесь, чтобы навести порядок. Я повесила трубку, не очень думая о слухачах из той страны – слушали они или нет, бог с ними. И еще я вздохнула с облегчением, приготовилась к освобождению от привычки ведения душеспасительных разговоров с мамой наверху.