На солнечной стороне улицы
Часть 12 из 49 Информация о книге
Вслед за этим последовали два звонких сухих шлепка, вытье племянников и грохот падающих стульев. Это Толян и Колян разлетелись по углам от двух полновесных затрещин. Катя испуганно выглянула из-за занавески. Семипалый принарядился. Костюм на нем был черный, бостоновый, сорочка белая, наглаженная… Это интересно, кто ж ему так чисто стирает? — и выглядел он гораздо моложе, чем накануне в будке. Пожалуй, больше тридцати пяти ему сейчас не дать. Да, если приглядеться к нему как следует, — Семипалый мужик видный. Глаза только странные, опасные такие глаза, обманчивые, — веки ленивые, припухшие, а серая радужка зрачка заключена в четкий черный обруч, и цепким гвоздиком вбит зрачок. Вскинет Семипалый веки и насадит тебя на острие зрачков, словно букашку. — Как часики идут, клиентка? — спросил он Катю приветливо, подошел и, неожиданно склонившись, так что волосы рассыпались на пробор, поцеловал ей руку. В Кате все обмерло и горячим гулом обдало сердце — ей никто еще не целовал руки, и вообще такое шикарное обхождение она только в заграничных фильмах видела, в летнем кинотеатре, в ОДО. Вдруг разом она вспомнила: о Семипалом рассказывали легенды, Циля говорила, что Семипалый «миллионщик»… — Пройдемся? — спросил он. — Погуляем. Катя собралась отказаться как отрезать, и одновременно кинулась за занавеску, схватила блузку, юбку, увидела, что пуговицы на поясе не хватает, разозлилась и, с колотящимся сердцем, принялась судорожно пришивать пуговку, укалываясь нервными пальцами об иголку. Вошла бабка Лена и оторопела, увидев сына. Очень редко заходил сюда Юрий Кондратьич. Бабка засуетилась, не зная — что сказать и как быть. Не знала, по делу зашел сын, или как… — Юра, может, выпьешь? — наконец робко предложила она. — Нет, я сегодня не пью, — насмешливо, громко сказал он… — Завтра ведь праздник… Такой большой праздник завтра, а у меня во рту будет плохо… Куда это годится… — И ясно было, что он насмехается, а вот над кем — непонятно. То ли над матерью, то ли над Катей… На минуту в комнате повисло тягостное молчание, только Колян и Толян сопели за столом, старательно уткнув прыщавые физиономии в учебники. Потом бабка решилась: — Юра, сынок… Лиде бы помочь маленько… Ведь из сил выбивается… — Хватит! — оборвал он ее тихо и жестко. — Слышать об этой кобыле не желаю… Катя вышла из-за занавески. Юрий Кондратьич поднялся, распахнул перед нею дверь и молча пропустил вперед. На мать не оглянулся. Баба Лена так и осталась сидеть с оторопелым лицом. 10 На «Тезиковку» ходил десятый трамвай, по воскресеньям набитый людьми до того предела, когда сдавленная чужими локтями и спинами грудная клетка выдыхает задушенный стон, когда тебя вносит и выносит из трамвая на чьих-то плечах и спинах; толпа выдавливается на остановку, как повидло из пирожка. Так добирались до знаменитой толкучки на Тезиковой даче. Вроде был такой купец до революции — Тезиков, вроде дача у него была в тех местах. Хотя, как считала Катя, — незавидное место для дачи: кривые глинобитные улочки, обшарпанные ду-валы, железнодорожные пути… Словом, «Тезиковка»… Ехать долго, муторно. Летом — духота и тошнотворно тяжелый запах пота и кислого молока, которым узбечки моют головы. Зимой — мерзлые окна, воняет мокрыми овчинными воротниками, не пробиться через заграждения ватных спин. Кондукторши со своими кирзовыми сумами на животах как цепные псы: проходит кампания по борьбе с паранджой, и велено не пускать в городской транспорт представительниц средневекового мракобесия. — Куда прешь, в парандже?! — орет кондукторша скрюченной старухе. — Не пускайте ее, граждане! Пусть сымает! Граждане улюлюкают и гонят старуху, но уже на ходу, когда вагон судорожно дергается, как прирезанная овца, кто-то подхватывает семидесятилетнюю, с отсталыми взглядами, опу, и подпихивает в спину, вминает, втискивает в толпу на задней площадке. Кампания кампанией, а всем до «Тезиковки» надо. Карманники — по два-три в каждом трамвае — работали на площадках: так легче уйти, спрыгнув на ходу. Нюх у Кати на карманников был поразительный. Она определяла их мгновенным и острым, собачьим, чутьем. Узнавала по скользящему взгляду и праздным рукам. Самой себе удивлялась, до чего точно определяла, и опять же, самой себе не призналась бы — каким таким способом. А просто: представляла, что она-то и есть воровка, и ей-то и надо сейчас нащупать гуся пожирней… Ощущала так явственно, что, бывало, рука уже тянулась к карману притиснутого к ней соседа, про которого она почему-то знала, что деньги там есть… Сама-то она держала деньги в надежном месте — в лифчике, да еще в платочке носовом, заколотом булавкой, — попробуй достань! Вывалишься с толпой на конечной, перейдешь по деревянному мосту через Салар, тут тебе сразу и толкучка — начинается прямо на железнодорожных путях. Торговали здесь всем, кроме мамы родной… Уже перед полотном стояли рядами бабы, держали товар на руках или на земле, на расстеленной газете… Ряды пересекали железнодорожное полотно и тянулись влево, туда, где кипел муравейник базара. Громадная асфальтированная площадь с утра была запружена людьми — все толкались, пробивались, искали в месиве толпы протоки, по которым можно протиснуться вглубь, дальше, в шевелящуюся, торгующуюся, матерящуюся кашу. Площадь разворачивалась сразу за длинным, давно заколоченным дощатым ларьком «Овощи и фрукты». За ларьком Катю ждали. Если не ждали, то она прогуливалась туда-сюда вдоль крашенной давней зеленой краской стенки ларька со скучающим видом. На самом деле предстоящее волновало ее. Катю всегда волновал риск, да и кроме риска, было в том, что предстояло ей, нечто особенное, чего не могла она назвать, но ждала с нетерпением. Странно: в такие минуты ей казалось, что на нее смотрят. Кто? Почему? Неясно и необъяснимо, но — смотрят с интересом и затаенным дыханием. И она вольна держать этот интерес, ни на минуту не ослабляя усилий. Вот выныривал из толпы Слива — маленький, злой, сутулый, с действительно налитым, как слива, фиолетовым носом — юркий и неутомимый жулик. Они молча переглядывались с Катей. Осмотревшись мгновенно — как сова, — провернув голову вокруг шеи, Слива беглым движением совал ей в руку тяжеленькое, круглое, в носовом платке, и нырял обратно в кишащий муравейник. Теперь надо было пробиваться за ним; Слива приводил ее на место, где должен был разыгрываться спектакль, — и Катя пробивалась, огрызаясь и с остервенением отпихиваясь локтями, стараясь при этом держать в поле зрения тощую сутулую спину Сливы, ни на минуту не отпуская в себе то самое чувство: она в центре внимания, и должна во что бы то ни стало доказать, что этого внимания заслуживает… Пробившись до часовых рядов, Слива еле заметным кивком указывал Кате место между какой-нибудь старухой, продающей по бедности часы с кукушкой, и пожилым барыгой в пестрых шерстяных носках, вдетых в остроносые узбекские ичиги. И для Кати начиналось то самое. Тут надо было за секунду другим человеком стать! Катя надвигала на лоб косыночку, и — нет, не прикидывалась, — она становилась растерянной неопытной девочкой, которую пригнало на проклятое торжище крайнее горе. — Здесь… не занято… рядом? — робко спрашивала она старуху. — Можно, я тут постою? — Че ж… стой себе на здоровье, — охотно отвечала старуха, — всем продать надо… Разные, впрочем, попадались люди. Бывало, что и гнали, конкуренции боялись. У всех здесь был товар один — часы. Всякие часы — от бытовых рабочих будильников до напольных, старинных, в часовенке из красного дерева, уютно домашних, с боем. Катя специализировалась на карманных и ручных, которые друг другу тоже были — рознь. Например, репетитор от «Павла Буре, поставщика двора Его Величества» — часы карманные, машина с цилиндрической системой, крышечку нажмешь, она отскакивает, и такая небесная музыка перебирает твою душу по струночкам, что слезы наворачиваются на глаза! Эти не самые дорогие, но самые эффектные. А то бывают морские, водонепроницаемые, с черным циферблатом и фосфорными стрелками. Дороже всех ценились трофейные, швейцарских знаменитых фирм — «Омега», «Лонжин»… Катя разворачивала платочек, и — снопами фиолетовых искр — брызгала под солнцем тяжелая луковица золотых карманных часов. У старухи справа и барыги слева аж дыхание занималось — так сверкали часы красноватым золотом! Разглядывали искоса, восхищенно цокали языками. Вот она наступала, вдохновенная минута: отчаяние — живое, настоящее — накатывало к горлу, глаза наполнялись слезами и слезы катились по лицу, падая на искрящуюся луковицу часов. — Мамочка, мамочка… — глухо бормотала, пристанывала Катя. — Знала бы ты, что я дедовы часы продаю… Господи, знала бы ты… А ведь у папы и вправду были такие часы, он говорил, от отца, — с ветвисторогим оленем на серебряном исподе, с маленькими буковками по кругу… Их мама сменяла на муку в первые же дни блокады. Проели дедовы часы все вместе, тогда еще полной, живой семьей… — Э, милая, — вздыхала старуха, — все мы тут не с радости… — Мама умерла… — сдавленным голосом, всхлипывая, говорила Катя. — Похоронить не на что… Серый барыга сочувственно качал головой. — Если не продам сегодня… не знаю… руки на себя наложу!.. — с отчаянием добавляла Катя. Она не притворялась; она верила и мысленно представляла маму, их квартиру на Васильевском; все перепутывалось — мама-то умерла, но не много лет назад, а вчера, и похоронить не на что, да и кто кого сейчас хоронит? Дай бог доволочь санки до эвакогоспиталя и оставить, а Саша, он же там работает — Саша сделает все что надо… Мама очень мучилась последние дни, она совсем не могла терпеть голода. Голод не все могут терпеть — это Катя давно поняла. Нужна такая особенная злость, чтобы вытерпеть. А то вон, дружок и сосед, Сережка Байков из сорок пятой квартиры, перед смертью отъел себе четыре пальца до второй фаланги… А второй Катин брат, Аркаша, ему двенадцать было, он из горчицы наладился оладьи жарить, так ее ж надо долго выпаривать, а он не дождался… Прямо так, соскреб всю со сковородки, и съел. И, видно, нутро у него сожгло. Он заперся в туалете, дико кричал. Саша с Володей вломились туда, подхватили его под руки — он ноги поджимал, кричал — и поволокли по коридору в комнату, уложили на кровать. А мама пришла с работы, ушла в другую комнату, легла и заснула — даже не подошла к Аркаше. От голода отупение такое наступает… Ну, Аркаша еще промучился до вечера — сначала кричал, потом тоненько так, нечеловечески скрипел… Потом освободился, умер… Слезы лились, не переставая. Катя не знала — как это объяснить, но она вдохновенно плакала настоящими слезами о своей судьбе только здесь, работая. Никогда — наедине с собой. Часы-то были не золотые, конечно, серебряные, но виртуозно позолоченные Семипалым, а проба она проба и есть — кому надо, смотрите: вдавленные крошечные цифирьки. Кто там их разберет без лупы! Тут появлялся Слива, приценивался, крутился рядом и опять пропадал. Затем возникал Пинц — длинный, в сером пальто, на шее тот же красный шарф. — Что вы, к'асотка, этим часикам тыща — к'асная цена! — Бессовестные! — негодовала старуха. — Звери! Барыги проклятые! Так и норовят обобрать. Катя с заплаканным кротким лицом твердо стояла на своем. Пролог был окончен. Начиналось действие. Слива и Пинц кружили по толкучке, выбирая жертву. Искали фраера. На базар по воскресеньям приезжали пригородные. Продавали мясо, фрукты, мед со своей пасеки. Заколол, скажем, хозяин кабанчика, привез продать на «Тезиковку». Часам к двум, глядишь, расторговался. А теперь, с выручкой, можно и по толкучке пройтись — мало ли чего домой купить нужно. Вот такого-то фраера с мошной выбирали Слива и Пинц. Подходили невзначай, сзади, спорили возбужденно, как бы между собой: — Рома, беги сейчас же к Юрькондратьичу, займи еще тыщу. Этим часам цены нет! Им цена десять кусков, а она три просит. За два отдаст! Заинтересованный фраер оглядывался. Слива и Пинц, заметив его взгляд, понижали голоса, отворачивались. Затягивали жертву в сети. — А где она? — лениво спрашивал Пинц. — Вон стоит, возле старухи в черном платке. В косыночке, видишь? Совсем зеленая, ничего не понимает. Вроде, от нужды продает. Беги к Юрькондратьичу, слышь? Фраер, не подозревая, что на его бумажнике затягивается петля, оборачивался туда, где стояла тоненькая растерянная Катя. Часы сверкали на солнце, манили, обещали неслыханную выгоду. И фраер устремлялся в сторону беды своей. За ним, едва поспевая и переругиваясь, шли Пинц и Слива. Пинц играл ленивого нерадивого барыгу: — Да б'ось, шо мы, часиков не видали. — Идиот! Говорю тебе — все камни бриллиантовые! На Карла Маркса в закупочной мы сразу десять кусков имеем! Фраер накалялся до температуры, нужной обеим сторонам для сделки. Он брал часы в руки, щупал их тяжелые круглые бока. Часы ослепляли. — Молодой человек, вы не сомневайтесь, это дедушкины, все, что от мамы осталось. Я только с горя продаю! — вдохновенно и печально говорила Катя. — Похоронить не на что… Здесь барыги рыщут, я их боюсь, они за копейку готовы горло перегрызть… — Сколько хотите? — неуверенно спрашивал фраер, лаская пальцами золотые бока луковицы. — Я три хотела. Но вам, может, за две с половиной отдам… Горе у меня… — Девушка, ну что — за полторы отдадите? — совался сзади Слива. Катя страдальчески морщилась. Слива плохо играл — вот что ее раздражало. Мысленно она не называла это словом «играет» — просто плох был Слива, многое портил. Хорошо, что фраер ничего уже не замечал в азарте торговли. — Дороговато, а? — просил он, не выпуская часы из рук. Они уже полюбились ему, он уже знал, что купит их, только торговался для совести — чувствовал, что Катя может уступить еще чуток. — Ты гляди, на ком наживаешься! — сурово замечала старуха фраеру. — У девчонки горе, мать померла. А ты последнюю шкуру торгуешь! (Вот это приводило Катю в особенный восторг — когда в орбиту ее игры поневоле вовлекались посторонние, становясь статистами, подвластными ее замыслу.) Тут появлялся Пинц, и это было кульминацией всей сцены. Пинц вынимал пачку сторублевых из внутреннего кармана пиджака и, треща купюрами, протягивал их Кате поверх головы фраера.