На верхней Масловке
Часть 17 из 19 Информация о книге
Встретил ее лет через пять, в пиковой сутолоке метро, где-то на переходе. Катя необыкновенно похорошела, похудела, зачесывала гладко волосы. Собственно, Катя превратилась в красавицу. Она за руку вытянула из толпы симпатичного мальчугана с монголоидным, как у Мастера, разрезом глаз и бровками-щеточками. – Видал? – похвасталась она. – Класс! – похвалил он. Толпа швыряла их, как прибой мелкую гальку. Они перекрикивали грохот поездов. – Не женился? – Пока держусь! – Женись давай! – крикнула она весело. – А то я надумаю замуж выскочить, да и прогоню тебя из коммуналки. – Буду очень рад за тебя, Катюша… Ну и так далее… Покричали в грохоте поездов и разбежались. Тогда он жил в счастливо-сумасшедшей круговерти: они с Семеном сколачивали студию. Собственно, помещение нашел он, Петя. В подвале хранились мешки с подмокшей прокисшей картошкой, пахло сыростью, затхлостью, мышами… Про то, как длинный муторный год они выбивали во всевозможных кабинетах разрешение расчистить своими руками эти авгиевы конюшни и занять их под студию, можно роман написать. Ну да бог с ним… Задумали грандиозное. Собственно, Петя грел это у сердца с конца третьего курса: «История города Глупова», Салтыков-Щедрин… Тогда, помнится, только вернулись с картошки, и – мимолетный, дурацкий разговор с деканом, неважно уже о чем, потом случайный взгляд, брошенный вслед этой старой заводной кукле; и вдруг толкнулось под сердцем: «История города Глупова». Носил, томился, прикидывал, отбирал, выделял аналогии. Вырастало нечто потрясающее основы… Совершенно очевидным было, что это нигде ставить не дадут. И все-таки на пятом курсе из записей на случайных листках, из коротеньких диалогов стал медленно, мучительно собираться черновик пьесы. Семену показал гораздо позже, когда уже заваривалась каша на Сретенке. Читал сам, сминая неприкуренные сигареты дрожащими пальцами, и по мере того как подбирался к финалу, Семен все чаще вскакивал и начинал метаться от стены к стене… Потом до утра варили кофе, перекрикивали друг друга, прикидывали актеров и строили мизансцены. Репетировали по вечерам, актеры приходили после спектаклей вымотанные, но влюбленные и юные. Черт возьми, все они были тогда влюбленные и юные. Всё – вместе. Семен был не только другом, единомышленником. На его спокойной уверенности крепилось Петино существование, наполненное и разумное даже в мелочах. Странно, что это прекрасное существование оказалось легко потопляемым, как персиковая косточка в стакане компота. За стаканом компота в столовке и произошел этот незначительный внешне разговор. Да какой разговор – перебросились несколькими фразами, устали оба чертовски после репетиции. Семен допил компот, запрокинул голову, вытряхивая в рот разваренное содержимое на дне стакана, потом спросил: – Дашь пятерку дня на три? Скажем, до вторника? Петя достал кошелек, там лежали трешка и рубль. – Дам трешку, – сказал он. – Рубль себе оставлю. Семен помолчал, цепляя зубцом вилки лоскуток яблочной кожуры в стакане, и спросил: – Ты ей что – алименты платишь? До этого дня он с Семеном не говорил о Кате. Просто были темы поважнее для обоих. – Нет, – ответил он неохотно. Семену лгать не хотелось, правда же никого не интересовала. Да никто бы и не поверил правде. – Хорошо, – кивнул Семен. – А я боялся, что они тебя потрошат… Петя поставил стакан с недопитым компотом, повертел в пальцах крупную персиковую косточку. Косточка попалась, а персика не было, вероятно, угодил в чей-то другой стакан. – Собственно… – пробормотал он. – Собственно, от них вполне можно ожидать, – перебил Семен. – Ну как же, все по закону: мальчишка ведь на тебя записан?.. Смотри-ка, а ведь с Анастасией у Мастера не было детей, да? Не поднимая глаз, Петя вертел в нервных пальцах шероховатую косточку, с волоконцами в лабиринтах извилин. – Ты что… знал? – спросил он трудно. – Петрушка, это с самого начала был секрет Полишинеля. Ты один видел нимб над ее химической завивкой… А о том, что Мастер грел на ней старые косточки… ну-у… мало ли какие у нас слабости, Петрушка, особенно когда мы входим в разряд выдающихся мастеров культуры… Но тебя все понимали. – Что – понимали? – Ладно, – сказал Семен, морщась. – Чего ты завелся? – И все-таки? – тихо уточнил Петя, поглаживая персиковую косточку. Она уже высыхала в его руке и из бархатно-вишневой становилась грязно-бурой. Семен звякнул ложкой в пустом стакане. – Извини. Жалею, что затеял этот разговор. Не подозревал, что это болезненная для тебя тема… Я просто хотел сказать, что Катька, конечно, дура и проиграла все. А ты прав. С паршивой овцы хотя бы прописка. Тогда он поднял на Семена глаза. – Да, – сказал он. – Я сделал верный ход. Я воспользовался Катиной бедой и спекульнул штампом в документе. Я, конечно, молодец… А ты не боишься иметь дело со мной, с таким практичным? Не думаешь, что я сделаю второй какой-нибудь ход, когда наша студия встанет на ноги? Семен добродушно рассмеялся и, опустив голову, затренькал ложечкой в стакане. Когда же он поднял глаза, Петя вдруг увидел впервые, со стороны как бы, целенаправленность этого прозрачного взгляда. – Идио-от, – протянул Семен с любящей интонацией, – идиотик мой. Это ты-то практичный? Да тебя разделают до костреца, ты и не заметишь. Я оттого, и переживал, думал, что они с тебя алименты дерут. От них же всего можно ждать, от этого народца… – От… при чем – народца? Семен присвистнул весело, покрутил пальцем у виска, а остальными помахал, как птица крылом. – Муж! – сказал он. – Законный. Родственников не раскусил. Ты что, не знал, кто у Катьки мать?.. Вспомни, у них и за столом всегда фаршированная рыба и форшмак. – Было что-то сладострастно-брезгливое в губах, когда он произносил последнее слово. – У них и пахло всегда этим. Как войдешь, так с порога разит. Петя бросил косточку в стакан, поднялся. – Разит от тебя, – сказал он осевшим, негнущимся голосом. – Но не фаршированной рыбой. – И пошел к дверям, чувствуя по гнев, не возмущение, не удивление даже – одну только бесконечную, сиротскую тоску… Из всех отечественных запахов безошибочно чуял Петя эту кислую вонь Охотного ряда. И – кровь бросалась в виски, и ходуном плясал на горле кадык, словно в такие минуты вдруг от него одного зависела участь целого народа, – да что народа! – словно вот сейчас наконец он мог защитить Давида Моисеевича, небритого старика, остервенело отбивающего такт нетвердой ногою. Широкая штанина колыхалась вокруг этой старой ноги, как спущенный флаг. «Пьяно, пьяно!! – орал бешеный старик так, что, казалось, с музыкальными терминами изо рта его посыплются последние желтые зубы. – Пьяно, дурацкий мальчик!! И пиччикато! И легче смычок!! Боже, когда наконец я обучу этого ребенка настоящему пиччикато, можно будет подохнуть от нервов! Раз-и-два-и!! Раз-и-два-и!!» Он топал, топал, топал, наваливаясь на ногу всем тощим телом, словно камаринскую отбивал. С тем же неистовством бывший скрипач, бывший солист филармонии, бывший профессор Киевской консерватории вбивал в «дурацкого мальчика» все школьные предметы, и с особым отчаянным рвением – те, в которых сам не понимал ни аза. «Потенциальная и кинетическая энергия! „Простые механизмы“! Объединяющее чувство бессилия над сфинксом формулы. Но с тем же откровением: „Повторяю в последний раз!! Ры-чаг – простой механизьм! Потентиальная энергия!! Фе большое, деленное на фе маленькое! Куда ты в окно смотришь, смотри сюда, мне в лицо!! А то я сейчас ремень возьму, он все мои нервы забрал, этот ребенок!!“ Собственно, в самые эти годы, когда родной папаня (а мать так и не поведала, кто он был; бывший ли зэк, отчаливший на Большую землю, вертухай ли, пригревший зимою одинокую телефонистку, стукач ли, приговоренный товарищами в бараке ночью, – предполагал и то, и другое, и третье и многие годы мучился неназванностыо родителя) – так вот, когда смутная фигура родного папани блуждала в сером ватнике по просторам земли, небес, старый скрипач Давид Моисеевич был Пете всего-навсего отцом… Где ты, Давид Моисеевич, где ты, небритый тощий дух с желтыми слабыми зубами? Выглядываешь ли хоть иногда из кущ своего трижды заработанного и четырежды оплаченного рая того дурацкого мальчика, что так и не научился настоящему «пиччикато» и даже ноты позабыл за годы твоего отсутствия?.. Когда обрывалось внутри, он не то что не хотел – не мог, физически, психологически, как там хотите – не мог вернуться к человеку. Это было несчастьем всей его жизни. Семен долго пытался наладить отношения, потом устал – сколько можно! Вскоре краем уха из разговора знакомых актеров Петя зацепил новость: Семен перелопатил пьесу, поскольку с некоторых пор стал находить в ее драматургии большие недостатки. Впрочем, перелопаченная пьеса тоже как-то «не пошла»… «История города Глупова» заглохла в развалинах великой дружбы. Скажем «аминь». Студия дебютировала пьесой Брехта, Брехт прекрасный драматург, и отстаньте вы все, ради бога… Все-таки странно – достаточно бывало неверного слова, пустякового, пусть не слишком красивого поступка друга или женщины, и он с усталым удивлением убеждался – оборвалось. Человек сорвался с его души, как червивое яблоко с сетки. Старуха же измывалась и топтала пятнадцать лет, кромсала и плевала, но, трясясь от ненависти, сотни раз изнывая от жгучего желания задушить ее, он чувствовал смертельно натянутую, тугую и крепкую, как витой шнур, нить, что связывала их души. * * * * Она умирала и сознавала это вполне. Тоска, терзавшая ее последние недели, ослабла, смирилась, и прошлое не глумилось уже над нею, напротив, вдруг озаряло то один, то другой счастливый миг, внезапно возвращало драгоценным подарком позабытую церковку на холме в пасмурный день и косноязычное объяснение в любви молодого талантливого художника. Дни прошлого теснились между скульптурами в ее мастерской, и каждый лик улыбался и кивал ей: вспомни, вспомни… Боясь спугнуть милые призраки ушедших дней, она смотрела на свои большие ненужные руки и думала: эти руки, перемявшие столько глины, скоро станут глиной самой… Нужно было умирать… Пора, пора гасить свет в самом деле, и она спокойно повторяла себе: нужно умирать, довольно валять дурака, наглая старуха; но тонкая, страстная, уже прерывистая мука жизни цепко держала ее сознание, заставляя радоваться каждому мгновению уходящего бытия. Ощущение своей единственности было в ней так могуче, что и сейчас ей представлялось: не она уходит, уплывает из этого мира, а весь мир медленно и неотвратимо уплывает от нее навсегда. И, думая о своей нелепой, прекрасной, огромной жизни, она умоляла кого-то невидимого, чтобы он оставил ей этот мир еще на минуту, на час, на день. …Впрочем, пусть уплывает, если корявые лапы не в силах удержать ни одного мгновения в своих ладонях. Пусть уплывает… И Петька? И Петька – последняя привязанность, глупейшая из всех привязанностей ее жизни – смысл, боль и ненависть последних лет.. Мальчика она жильем обеспечила, слава богу. Теперь пусть женится на одной из своих бездарных баб, хоть и на пылкой цыплячьей гузке Аллочке из жалкого драмкружка. Живите, репетируйте фальшивую жизнь, фальшивую любовь.. Вздор! Жизнь все равно прекрасна, а любовь бесконечна. Ты завидуешь, дохлая кляча, ты завидуешь живым… Глупо и стыдно так страстно жить, уже разбрасывая ладони навстречу призывно улыбающейся смерти… Вечером Анна Борисовна почувствовала себя лучше, то и дело повторяла, что легче, куда легче дышать, и сердце не чувствуется, и мысль работает удивительно ясно; вдруг пустилась вспоминать, как впервые Петя пришел сюда, в мастерскую, каким он показался робким, загадочным, умным мальчиком. Он не перечил, не останавливал ее, но постепенно, слово за слово втянулся в воспоминания, которые, как обычно, минут через двадцать обернулись перепалкой, впрочем, довольно безобидной вначале – старуха заявила, что в своей профессии он всегда производил впечатление бедного родственника, который боится побеспокоить даже хозяйскую кухарку. – Вы забыли, что в студенческие годы едва ли не каждый месяц у меня выходили статьи в журналах? – холодно напомнил он, прекрасно зная, что старуха просто испытывает его терпение. – Да, – спокойно согласилась она. – Потом все это ушло в песок… Забавно, что, будучи умным человеком, ты всегда придавал слишком большое значение своим жалким делишкам – всем этим рецензиям, журнальным перебранкам, драмкружкам… Нет, тебя можно понять – страшно хочется уважать себя. Незначительные люди вообще очень нуждаются в самоуважении… Существует целая прослойка таких людей, которые умеют только болтать, причем болтают о чем угодно, с места в карьер, сколько понадобится, потому что слышали обо всем, почитывали то се и еще кое-что из архивов. Они вообще глотают информацию, как прожорливые акулы… – Ну, довольно! – резко оборвал он. – Слышали тысячу вариации на эту любимую тему, нет сил. Помолчите хотя бы сейчас. – «Хотя бы сейчас» – это накануне отброса копыт, не так ли, мальчик? Нет уж, позволь договорить именно ввиду надвигающегося бенефиса. Мне страсть как не хочется, чтоб у тебя осталась обо мне пошлая умиленная память. – Вот уж зря беспокоитесь на сей счет! – Так, мальчик! Ненавидь. Ненависть – это жизнь, это страсть, ты… честно заработал это благородное чувство. – Замолчите! – воскликнул он плачущим голосом. – Иначе я сейчас, ей-богу, уйду! Ей-богу! – Нет уж, позволь… Нет, в самом деле… Тебя даже за моченой морошкой не посылают, никаких беспокойств. Сиди и слушай. И того не можешь. О чем я говорила?.. О прожорливых акулах. Обрати внимание: все помню. Говорю тебе – я рассчитана на двести лет, как библейские праотцы, только святости во мне, что в старом вонючем козле… Да… Подозреваю, относительно меня у Творца были наполеоновские планы… жаль, что они не осуществились. Наверное, и у Него бывают творческие неудачи… Так вот, о вас, мальчик, о тебе и подобных тебе: вы воображаете, что взращены на богатом культурном слое, и всю жизнь скачете на этом слое, как расшалившиеся дети на пружинном матрасе. Или раскапываете его и роетесь в нем. А все потому, что добавить ничего к этому слою не в состоянии. Работать простую здоровую работу вы не желаете, всю жизнь, как навозные жуки, жужжите вокруг искусства, воображая, что влияете на его ход. Ну, само собой, ни черта и никогда у вас еще не получалось. Потому что искусство не пружинный матрас, это, как и жизнь, – страшная, жестокая штука… Ты же, мальчик, рожден быть вдохновенным бездельником… Он вскочил, бросился к ней, молотя кулаками воздух: