Неизвестным для меня способом
Часть 14 из 24 Информация о книге
Удивительная, кстати, оказалась крышечка – светло-голубая, с эмблемой в виде компаса, показывающего семь сторон света: кроме традиционных севера, юга, востока и запада там были обозначены вполне предсказуемые «верх» и «низ»; неожиданностью стало седьмое направление «где-то еще», обозначенное кривой стрелкой, завивающейся в причудливую петлю. Ничего подобного раньше не видел не только на лимонадных пробках, но и в книгах, посвященных символике. В общем, повезло мальчишке, будет ему сюрприз. * * * На следующее утро ушами не хлопал. В смысле как только старик закончил очередной набросок – в полный рост, в движении, вернее, в разных движениях, почти десяток причудливо прорастающих друг через друга торсов, голов, рук и ног – выпалил: – А можно посмотреть другие ваши работы? – Можно, – кивнул Вацлав. – Пошли. Одна из комнат оказалась мастерской, как и остальные помещения, которые видел в этом доме, просторной, скромно обставленной и очень хорошей: чистые белые стены, деревянный пол слегка, можно сказать, декоративно заляпан краской, длинный, во всю стену, рабочий стол с разложенными бумагами и инструментами, в центре – большой мольберт, ближе к окну – еще один, поменьше. И почему-то, несмотря на первый этаж, очень светло. Невольно подумал: «Мне бы такую». Хотя давно уже незачем. И вряд ли когда-нибудь снова станет зачем. Законченных картин в мастерской оказалось немного, всего шесть штук. Оно и к лучшему. Очень уж сильное они произвели впечатление, большими порциями такое принимать нельзя. От эскизов, которые видел до сих пор, картины отличались даже больше, чем сами эскизы друг от друга. Зато между собой более-менее схожи. Сразу видно, что одна рука. И какая рука. На всех картинах были, условно говоря, портреты людей на фоне городских пейзажей. Очень, очень условно говоря. Потому что, с одной стороны, изображенные на них улицы вряд ли можно было назвать «городскими пейзажами», на каждой картине каким-то образом помещался целый город, точнее даже несколько городов, очень реалистичных, узнаваемых и одновременно зыбких, мерцающих, проступающих друг через друга, так что в сумме получался какой-то цветной туман. При этом дома оставались домами, деревья – деревьями, храмы – храмами; некоторые он даже узнал, ну или просто показалось, что узнал, но какая разница, важно впечатление, а не документальная правда, что с чего было срисовано, и сколько лет прошло с тех пор. На таком фоне сравнительно небольшие фигуры людей, по идее, должны были бы потеряться, слиться с окружающей зыбкой пестротой, но этого не случилось. Наоборот, каким-то образом сразу делалось ясно, что человек тут главное, не просто силуэт необязательного прохожего, добавленный для оживления композиции, а именно портрет, на первый взгляд, небрежный, буквально в несколько мазков, но чем дольше смотришь, тем больше проступает подробностей, постепенно проявляются детали, становятся зримы тончайшие черты. На четырех картинах были изображены женщины – толстая брюнетка с красивым точеным лицом, лихая синеволосая девица в длинном черном пальто, худенькая старушка в платье, сшитом по моде двадцатых годов прошлого века, строгая пышногрудая дама с аккуратно уложенной стрижкой, в алом плаще до пят и пиратской повязкой на левом глазу. На пятой – мальчишка-школьник с лицом, обращенным к небу, на шестой, которую Вацлав отвернул от стены последней, мужчина средних лет с такими огромными, ярко-зелеными глазами, что на перекрестке вместо светофора мог бы стоять. Казалось бы, перебор, но на этой картине сияющие изумрудные кляксы в глазницах незнакомца выглядели не просто уместно, а даже как-то обыденно. Словно только так и бывает у всех нормальных людей. Глупо, конечно, описывать, потому что главного впечатления – будто ему показали не просто картины, а шесть разных Вселенных, заполненных жизнью, небытием и всем остальным, чем положено заполнять бездны, пролегающие между этими полюсами – словами не передать. Ну, зато можно сказать, что голова стала легкой, словно всю жизнь носил пятикилограммовую шапку и наконец-то снял, а ноги сделались ватными, как это порой случается, когда едешь в лифте с прозрачными стенами или выглядываешь из окна на каком-нибудь тридцать втором этаже – вроде бы находишься в безопасности, но тело в это не верит, чует подвох. Никогда прежде искусство не вызывало у него настолько сильных физических ощущений, и это было удивительней всего. Наконец сказал: – Елки. А почему я вас не знаю? Ой, простите, я имею в виду… – Почему меня не знает весь мир и не носит на руках вокруг «Тейт Модерн»? – понимающе усмехнулся Вацлав. – Да хотя бы потому, что у меня вот такая судьба – счастливая, грех жаловаться, но мировой славы не выписали. Что вполне справедливо: я хороший художник, но актуальным мог бы считаться примерно сто лет назад. К тому же нас теперь слишком много. Всего стало слишком много, включая хороших художников. В таком информационном потоке за всеми не уследишь.[5] Хотел возразить: «Но я-то слежу за всем самым интересным и важным», – однако вовремя прикусил язык, сообразив, что на фоне признания «я вас не знаю» это прозвучит довольно бестактно. Вместо этого спросил: – А вы сценографией случайно не занимались? Такое впечатление от ваших работ, что любая из них стремится заполнить собой все пространство. Какие могут быть края, какие рамы, не выдумывайте, что за глупости. Картина и есть весь мир. По-моему, только у великих сценографов начала двадцатого века я видел что-то подобное. Да и то редко и не у каждого. Но у некоторых все-таки получалось иногда.[6] – Горячо, – кивнул Вацлав, пронзив его очередной стремительной улыбкой-стрелой. – Восемь лет в Оперном театре когда-то проработал; это было давно, но какая разница. Главное, ты правильно понял про весь мир. На меньшее я, и правда, не согласен. Ну что, хватит с тебя? Пошли? Хотел возразить, но и сам понимал, что хватит. Потому что повторять подвиг благовоспитанных дам, падавших в обмороки на первых выставках импрессионистов, ему не хотелось. Всегда был уверен, что столь избыточной впечатлительности способствовали туго затянутые корсеты; получается, не в корсетах дело. Как минимум не только в них. * * * Гулял по городу как во сне, камеру не достал ни разу и, страшно сказать, даже на телефон ничего не снял, хотя до сих пор никогда не пренебрегал священной обязанностью праздношатающегося туриста прилежно фотографировать все, на чем задержался взгляд. Зато почти целый час охотился за трамваем, то есть все время сворачивал за угол, услышав характерный трамвайный звон; наконец опомнился: я же перед поездкой досконально изучил сайт про местный городской транспорт и точно знаю, что трамваев здесь нет, только автобусы и троллейбусы, да и те мне даром не нужны. Зачем куда-то ехать, когда по этим залитым солнечным светом улицам, можно ходить пешком, пить в кафе ледяной лимонад, складывать в карман разноцветные крышечки от бутылок, сворачивать во дворы, гладить дружелюбных котов, срывать с деревьев спелые желтые дикие сливы, рассеянно улыбаться своим отражениям в пыльных оконных стеклах – большеглазым, растерянным, с желтыми ртами и синими скулами, иногда очень старым, иногда – пронзительно молодым. * * * На следующий день Вацлав вышел к завтраку поздно, он уже допил кофе и доедал четвертый по счету бутерброд. Спросил: – Не очень торопишься? Полчаса посидишь? Я тебе за это еще кофе сварю. Честно ответил: – После того, что я вчера видел, из меня веревки вить можно. Если вам надо, хоть до вечера просижу. – До вечера не придется, я, сам видел, быстро работаю, – откликнулся старик. Поставил джезву на плиту, уткнулся в телефон и вскоре заулыбался, да так мечтательно, словно сегодня в инстаграме кто-то выложил подробную карту райских окрестностей с четкими указаниями, на каком автобусе туда можно проехать и куда потом от остановки идти. Рисовал Вацлав на этот раз тоже как-то вполне мечтательно, по крайне мере, не столь стремительно и сосредоточенно, как в предыдущие дни. Вдруг, не отрываясь от работы, спросил: – А ты же тоже художник? Сказал правду: – Уже нет. Раньше был. – Ладно тебе, бывших художников не бывает, – отмахнулся Вацлав. – А что ты сам этого пока не понял, нормально. Молодой слишком. Успеешь еще. Подумал: «Мне бы его оптимизм». Ну, это обычное дело: очень легко быть оптимистом, рассуждая о чужих делах. С собой этот номер не проходит. Некоторые факты о себе, не внушающие особого оптимизма, к сожалению, просто знаешь, и все. Сегодня Вацлав не нарисовал вообще ничего мало-мальски похожего на человеческое лицо, сплошная густая мелкая штриховка, как будто на одной из альбомных страниц пошел дождь. Впрочем, сам художник остался доволен. Сказал: «Вот это точно пойдет в работу», – и отпустил натурщика с миром, гулять и плакать, ну то есть не по-настоящему плакать, конечно, не по щекам слезы мазать, а только ощущать их соленую горечь где-то внутри, так глубоко, на самом дне своего существа, куда давно не забирался. И не стал бы, будь его воля. Но воля была не его. Уже возвращаясь домой в темноте, прошел мимо ярко освещенных окон небольшого пивного бара; сперва удивился – вроде бы на этой улице никаких баров не было – но потом, конечно, подумал: «Да откуда мне знать – было, не было? Я всего четвертый день в этом городе, и добрую половину времени брожу, будем честны, как во сне». Замедлил шаг, а потом и вовсе остановился, залюбовавшись теплым, почти оранжевым светом внутри заведения. И вдруг увидел там своего квартирного хозяина. Вацлав в знакомой футболке с черепом восседал на табурете у стойки, окруженный большой, пестрой компанией, бурно жестикулировал и смеялся, жмурясь от удовольствия. Надо же, какая все-таки отличная старость бывает у некоторых непризнанных гениев. Или все-таки признанных? Черт его разберет. Хотел зайти, поздороваться, может быть присоединиться к веселой компании, если позовут, выпить с ними кружку-другую пива, познакомиться, поболтать, но в последний момент почему-то оробел, хотя стеснительным отродясь не был. Подумал: «Он меня пригласит из вежливости, ну и буду сидеть среди них как дурак, лишний, никому не знакомый, с не особо свободным английским и далеко не каждому в этом городе понятным русским, зачем это все?» – и направился к дому. В конце концов, выпить пива можно и одному. Но даже оставшийся еще с первой прогулки сидр не открыл. Пить в настолько растерзанном настроении – ищи дурака. Знаю, как такое обычно заканчивается, что в итоге от меня остается, и каким жалким дерьмом начинает казаться этим остаткам моя в общем совсем неплохая жизнь. Не хочу. * * * Спал этой ночью крепко, но все равно плохо: сны были, как в юности, длинные, тягостные, заполненные мучительными подробностями, давным-давно позабытые кошмары о заброшенных новостройках, лабиринтах зеркальных комнат и лифтах, которые хаотически движутся во всех направлениях сразу, в такие даже заходить необязательно, сами вокруг тебя как-то незаметно образуются и увозят неизвестно куда. Однако проснулся почему-то в приподнятом настроении, на удивление свежий, бодрый и полный каких-то невыразимых, невнятных, но сильных желаний, как будто вместе с кошмарными снами к нему вернулся тот пылкий мальчишка, которому они когда-то отравляли существование. А быть этим мальчишкой оказалось так здорово, что ладно, пусть будут кошмары, если без них не обойтись. Нормальная цена. Вацлав ждал его в кухне, свежий и бодрый, даже без телефона в руках. – Ты думаешь, будто перестал быть художником, потому что испугался, – не здороваясь, сказал он и вручил красную кружку с горячим кофе. – Не знаю, чего именно, да и неважно. Все мы иногда чего-то пугаемся и отступаем с выбранного пути. И потом честно страдаем, полагая себя предателями, которых даже Люцифер в девятом кругу ада откажется жевать, потому что ему противно. Не тот масштаб! А потом проходит время, и мы возвращаемся на тропу. И выясняется, что никакое это было не отступничество, а просто технический перерыв на посещение ада, которой зачем-то сочинил вдохновенный Дуранте дельи Алигьери. Поэты вообще горазды всякие ужасы на пустом месте громоздить, и мы сами не лучше… Так, стоп, ты же только проснулся, а я разумничался. Извини. Пей кофе спокойно. Молчу. После второго глотка наконец ответил: – Ничего, благая весть никому не повредит. Хотя вот прямо с утра очень непросто в нее поверить. Но все равно. – Тебе повезло, – сказал Вацлав. – Я вчера ходил за покупками, поэтому в холодильнике есть не только масло с вареньем, но и ветчина. По моим наблюдениям, с ветчиной вприкуску даже благие вести заходят на ура. Ешь, а я за альбомом. Чего время терять. На этот раз старик притащил целую кучу всего – и карандаши, и пастель, и какие-то необычные с виду фломастеры, видимо акриловые, он о таких только слышал, сам ими никогда не рисовал, пятнадцать лет назад их еще не было, а потом не стало его. То есть, тьфу ты, почему сразу «не стало»? Не надо драматизировать, был и остался. Просто перестал рисовать. Сказал, хотя Вацлав не спрашивал и даже испытующим взглядом, приглашающим к продолжению разговора, не сверлил, ему сейчас явно все было до лампочки. Собственно, потому, наверное, и захотелось поговорить: иногда равнодушный собеседник лучше, чем очень внимательный. И при этом гораздо лучше, чем вообще никого. – Я не то чтобы именно испугался. Просто Сашка… В общем, мой старший товарищ, близкий друг и в каком-то смысле учитель, хотя специально ничему не учил, самый крутой, как мне казалось, и даже сейчас иногда кажется, художник на свете, умер. И умер глупо, нехорошо. Он и жил-то не очень: во-первых, ему было негде. Кочевал из мастерской в мастерскую, по друзьям, готовым его приютить. Его мало кто соглашался подолгу терпеть. У Сашки был непростой характер даже на трезвую голову, а по пьянке – вообще умри все живое. И гонор до неба. И приступы вдохновения такой силы, что в эти моменты даже просто рядом стоять было счастьем. И невероятно крутые картины. И больше вообще ни черта. Таких как он часто удерживают на поверхности женщины, готовые ради благополучия гения терпеть что угодно, но легких путей мы не ищем. В смысле женщин он не любил. Ну и в итоге умер в тридцать четыре года, натурально под забором: во время очередной пьянки поссорился со всей компанией сразу и ушел от нас, демонстративно прихватив две бутылки паленого коньяка; надо было его остановить, конечно, но мы не стали, очень уж он всех в тот вечер достал. Поэтому Сашка ушел, выпил свою добычу и умер под утро – на улице, в ноябре. И картин его почти не осталось – большую часть раздарил по пьяному делу неизвестно кому, другие сам же порезал в приступах ярости, или загрунтовал, чтобы нарисовать что-то новое поверх; в общем, когда решили устроить хотя бы посмертную выставку, собрали по друзьям хорошо если полтора десятка работ. Так и не было никакой выставки, картин не хватило даже на самый маленький зал. Нелепо: такая яркая, сильная жизнь закончилась жалким пшиком, и уже ничего не исправить, точка, все. Я тогда был уверен, мы очень похожи; на самом деле, это конечно неправда, куда мне до Сашки. Но жил я в ту пору почти так же, как он, по его примеру, свято веря, что художнику нельзя размениваться на обычную жизнь. Можно только как мы: без гроша в кармане скитаться по чужим мастерским, каждый вечер – загул, с утра – за работу; похмелье – говорил Сашка, – время силы художника, только на дне этой пропасти нас настигает небесный свет. Я до сих пор иногда думаю, что это правда… – Да правда, конечно, – неожиданно согласился Вацлав. – Просто не вся, а небольшая ее часть. То есть вот так, на дне пропасти – ну, тоже можно. Потому что небесному свету абсолютно все равно, где именно нас настигать. – В любом случае меня тогда Сашкиной смертью сильно шарахнуло. Не столько даже самой смертью, сколько тем, что после него почти ничего не осталось, все оказалось напрасно, бессмысленно, зря. Я решил, что не хочу так. Надо все сделать иначе. Привести в порядок свою дурацкую жизнь, перестать ежедневно пьянствовать с кем попало, лишь бы налили – например в обмен на картину; заработать денег, обрести хоть какую-то крышу над головой, чтобы ни от кого не зависеть, а рисовать можно и на досуге, благо в сутках целых двадцать четыре часа. Родители обрадовались, что я взялся за ум, устроили на работу в каком-то культурном фонде – мальчиком на побегушках, за такие копейки, сейчас смешно вспоминать. Зато появились всякие полезные связи, опыт, умения, репутация, дела постепенно пошли в гору – ну, насколько у непрактичного раздолбая вроде меня они вообще могли хоть куда-то пойти; на самом деле неважно. С задачей-минимум я справился, жизнь в порядок привел, от гибели под забором себя более-менее обезопасил, картины в кладовку аккуратно сложил. Но в какой-то момент понял, что прошло уже целых три года с тех пор, как я в последний раз рисовал. Причем беда даже не в этом. А в том, что мне – не то чтобы не хотелось снова браться за кисти, как раз очень хотелось – просто я больше ничего не мог. То есть технически мог, конечно, навыки так быстро все-таки никуда не деваются. Просто когда смотрел в сторону будущего рисунка – не знаю, как объяснить, но вы такие вещи наверное лучше меня понимаете – взгляд утыкался в стену, ватную и одновременно почему-то бетонную. А за стеной – только серая, пыльная пустота. И такая тоска, что лучше побыстрей отвернуться. Отворачивался, конечно. И до сих пор отворачиваюсь. День за днем. – Да, такое бывает, – подтвердил Вацлав, не отрываясь от работы. И добавил так беспечно, словно выслушал не душераздирающий рассказ о крахе иллюзий и творческом кризисе, а жалобу, что соседняя кондитерская оказалась закрыта на обеденный перерыв: – И со мной было. И еще со многими. Потом проходило. И у тебя пройдет.