Неизвестным для меня способом
Часть 20 из 24 Информация о книге
Впрочем, справедливости ради, последняя из череды женских жизней более-менее удалась. Он тогда родился совсем молодой женщиной Анной восемнадцати лет, которая была так худа и вызывающе некрасива, что родня, отчаявшись найти ей хоть плохонького жениха, отправила ее в монастырь. Монастырская жизнь оказалось спокойной, размеренной; тяжелой работы хватало и там, но у Анны оставалось время на чтение, к которому она приохотилась, и раздумья – наивные, простодушные, но ему были дороги не результаты ее размышлений, а сам процесс. И на небо Анна даже в течение одного дня смотрела чаще, чем все предыдущие вместе взятые за всю свою жизнь. И молилась, вполне понимая, что делает, а иногда даже, ощущая, с Кем говорит. И то ли от этих молитв, то ли от размышлений, то ли просто от частых взглядов на небо опостылевшей ему подлой, разрушительной робости постепенно становилось все меньше. В Анне, а значит, и в нем. В общем, жить женщиной Анной оказалось вполне ничего, хотя все-таки нудновато: ее жизнь была слишком бедна на события, а он любил путешествия и приключения, ради них, собственно, и полез когда-то играть. Казалось бы, какие проблемы, надоело – завязывай. Но ему слишком многое нравилось, чтобы завязать. Аннины ежедневные размышления над книгами, доверчивые молитвы, наивные мечты о будущей вечной жизни, трогательные воображаемые миры, населенные лучезарными ангелами и кроткими девами, способными бескорыстно любить. И небо – какое же там было небо! Каждый день разное, даже если смотреть близорукими Анниными глазами. А может, как раз именно ее восторженными глазами небо виделось красивее себя самого. Ради одного только этого неба имело смысл оставаться Анной подольше. Еще неизвестно, кем придется родиться потом. Так засиделся, что обычная, так называемая естественная, природная смерть пришла раньше, чем ему окончательно надоело быть Анной. И это тоже был любопытный опыт, не хуже, чем вся остальная Аннина жизнь. Когда природная смерть приходит забрать по закону положенного ей человека, а в глубине его существа находит тебя, и из сокрушительной силы вдруг становится робким немым вопросом: «ой, а что я тогда тут делаю?» – это все-таки очень смешно. А великодушно сказать ей: «ладно, валяй, ты в своем праве, да и я уже вполне наигрался», – оказалось приятно. Вот что, наверное, имели в виду старшие, когда говорили, что великодушие – высшее проявление силы. Прежде просто верил им на слово, но не понимал. Ну и увидеть себя чужими глазами – очень условно «глазами», на самом деле у человеческой смерти нет никаких глаз, поэтому правильнее будет сказать: ощутить себя чужим ощущением – оказалось очень полезно. Одно дело теоретически знать, что в игре, согласно правилам, ты можешь своей волей приблизить или отсрочить гибель всякой фигуры, и совсем другое – на практике выяснить, сколь велика твоя власть. Вон даже слепая сила, повелевающая всеми телами этого мира, рожденными специально для ее пропитания, трепещет и готова тебе уступать. Эту ее готовность к повиновению он запомнил на будущее. Мало ли, вдруг пригодится. Старшие говорили, бывают такие жизни, которые даже ради возвращения к своей изначальной природе ни за что не захочется обрывать. Анну проводил, можно сказать, с почетом. Иными словами, не бросил сразу, в момент расставания с телом, как бросал остальных, не беспокоясь, что будет дальше – что-нибудь да будет, какое мне теперь дело – а был рядом, то есть отчасти остался Анной, насколько такое вообще возможно после человеческой смерти, пока не убедился, что ей и одной совершенно не страшно, а ему самому дальше хода нет. Сразу после Анны родился мальчишкой Симоном, всего пяти лет. Быть мальчишкой Симоном ему сперва так понравилось, что почти рассердился на случай, определяющий ход игры: ну почему мне сразу же, с первой попытки такое сладкое не досталось? Я же мог заскучать, все бросить, найти себе другое занятие и никогда не узнать, что среди бесконечных возможностей этой игры есть по-настоящему выигрышный билет: просыпаться счастливым, подолгу обниматься с матерью, кататься на плечах обожающего тебя отца, любить своих старших братьев и дворовых собак так сильно, что от этого хочется громко орать, неутомимо носиться с другими детьми, плавать, нырять, смеяться, дразниться, драться, мириться, клясться в дружбе навеки, свято хранить свои и чужие тайны, доверчиво слушать сказки, мечтать о будущих чудесах, жить с таким сосредоточенным упоением, словно ты – Творец, вот прямо сейчас создающий свою Вселенную, которая одновременно создает самого тебя. Но потом мальчишка Симон подрос, и все изменилось. Куда-то подевалась безмятежная радость, на смену восторгам пришло постоянное раздражение, веселья почти не осталось, зато резко прибавилось скучных дел, сказки стали казаться глупыми, мечты о далеких краях и чудесных подвигах свелись к мечтам о соседских девчонках; короче, как подменили мальчишку, его детская жизнь была чудом, а стала – сплошная тоска. На самом деле ничего страшного, нормальный этап; старшие говорили, с людьми такое часто случается, и оно не обязательно навсегда. У всех по-разному, и заранее никогда не понятно, как сложится, поэтому надо уметь выжидать, верить и сохранять оптимизм, жизнь – чья угодно! – порой преподносит такие удивительные сюрпризы, что глупо лишать себя шанса узнать, как могло бы быть. В общем, прекрасно он все понимал, но разочарование было столь велико, что умер, можно сказать, от горя, не дожив до семнадцати лет, и впервые всерьез на себя рассердился. Как на кого-то чужого и неприятного. Прежде даже вообразить не мог, что бывает и так. После смерти мальчишки Симона игра долго не клеилась, и он даже отчасти этому радовался, как будто хотел наказания теоретически для него невозможного, и вопреки этой невозможности, все-таки получил. Как будто восемнадцать пустых, нелепых и скучных жизней подряд выпали не просто так, не по воле случая, как всегда бывает в игре, а в отместку за допущенную ошибку. Пошел на поводу у недостойной игрока слабости – теперь терпи. И он честно терпел. Все эти восемнадцать жизней, которые, положа руку на сердце, доброго слова не стоили, не прекращал на второй же день, содрогаясь от скуки и отвращения, а влачил их долгие годы. Ну то есть условно долгие. Лет по пять-шесть каждую. Потому что все-таки не железный, как в таких случаях говорят люди. Хотя видел он это железо, металл как металл, ничего особенного, будь он и правда железным, это вряд ли бы помогло. …Иногда думал, что напрасно ввязался в игру, не такая она захватывающая, как расписывали другие. Однообразная и выматывающая. И довольно жестокая, причем не только к фигурам, но и к самому игроку. Чуть не бросил все к черту, благо правила не запрещают выходить из игры по собственной воле до срока, даже старшие слова дурного не скажут, только пожмут плечами: ладно, дело хозяйское, захочешь, снова попробуешь когда-нибудь потом. Но решил, что сдаваться в самом начале пути недостойно. Надо сделать хотя бы первую сотню ходов. Старшие говорили, после этого начинается самое интересное. То есть не обязательно именно после сотого хода, дело не в круглых числах, а просто когда перестанешь быть совсем уж неопытным новичком. После того, как принял решение не выходить из игры, как бы скучно и маетно ни было, родился юной девушкой Лией, и это оказалась такая удача, каких до сих пор не знал. Девушка Лия пела – так, словно преломляясь в ней, звуки становились чем-то большим, чем просто звуками. Чем? – поди разбери, он и слов-то таких не знал. Но хотел, чтобы это чудо случалось с ним снова и снова. Пусть девушка Лия живет как хочет, думает глупости, боится собственной тени, плачет по пустякам, влюбляется в худших, чем сама, дураков, сплетничает и завидует, слова ей поперек не скажу, лишь бы иногда пела, – так он думал. И не прогадал, потому что, положа руку на сердце, ну что там ужасного может наделать одна-единственная небольшая человеческая девчонка даже за долгую жизнь. Правильно, ничего такого, чтобы – он? она? – они вместе не смогли это пережить. У него было почти сорок лет счастья, пока Лия не постарела и не утратила голос, но он не стал умирать, как умер бы прежде, а дал Лие еще пожить, насладиться спокойной старостью, домом у озера, миром в душе, болтовней с соседками, вечерними киносеансами, вкусной едой, хотя ему самому это все уже на третий день надоело. Но из благодарности можно и потерпеть. Умер незадолго до природной Лииной смерти, буквально за день. И не потому, что терпение лопнуло, просто вдруг сообразил, что сам умрет гораздо аккуратней и бережней. Зачем ждать, пока разобьют лампу, когда можешь просто выключить свет. Еще несколько жизней, строго говоря, ничем не замечательных, он прожил под впечатлением Лииной. Когда становилось скучно, или даже противно, вспоминал, как они с Лией пели, и как легко после этого было все ей прощать. И этим новым фигурам он тоже все прощал, за компанию. Как будто певица Лия авансом оплатила его милосердие для еще нескольких человек. И не пожалел об этом ни разу, сделал удивительное открытие: терпеливое ожидание непременно оправдывается. Хоть что-нибудь, да случается. Все, оказывается, возможно, пока жив человек. Однажды родился мужчиной Яковом, уже довольно немолодым, некрасиво лысеющим и вообще целиком некрасивым, отталкивающим. Он сперва содрогался, глядя на себя в зеркале: таким чучелом даже только один коротенький ход неприятно быть. Впрочем, потом привык. Жить Яковом оказалось интересно, как еще ни с кем не было. Яков получил философское образование, был начитан и чертовски умен. Даже больше, чем просто умен: Яков был прозорлив. Первым из всех фигур догадался, вернее, учуял, что живет свою жизнь не один. Называл его «демоном», это было довольно смешно, но с учетом того, что писали в книжках о демонах, не так уж нелепо. Ладно, демон, так демон, думай, что хочешь, раз такой умный, черт с тобой. Яков часто пытался с ним разговаривать, вечно о чем-то расспрашивал и настойчиво ждал ответа, вслушиваясь в собственное молчание и даже в стоящую за этим молчанием вечную пустоту; откликнуться было большим соблазном, но говорить с фигурами строго запрещали правила. Никто его, конечно, не наказал бы за нарушение, наказаний в игре вообще не бывает, но он и сам не хотел нечестно играть. Поэтому сдерживался, только внимательно слушал ответы, которые Яков сам, без него находил. Слушал, надо сказать, с большим любопытством – когда еще и узнаешь, как выглядишь со стороны, то есть как ощущает твое присутствие фигура в ходе игры. И какие объяснения невыразимому способен придумать ее, фигуры, изворотливый ум. Дело добром не кончилось. В конце концов Яков окончательно свихнулся от будоражащей близости с демоном и ежедневных прозрений о сути всего. И затеял писать большой мистически-философский труд о природе «демонов-хранителей», которые якобы есть не у всех людей, а только у избранных и берегут одних в обмен на радость греха, а других – за счастье духовных трудов, никогда не угадаешь, чего этим демонам надо. А ведь и правда, не угадаешь, – смеялся он. Веселился и развлекался, был доволен трудами философа Якова, пока не сообразил, что тот непременно попытается опубликовать свое сочинение, и уже начал готовить почву, кому только в письмах фрагменты рукописи не рассылал. Ясно, что люди, скорее всего, посмеются, пожалеют безумца, не примут его писанину всерьез, но все равно в его бредовом трактате было так много – ладно, не самой правды об игре, но приближений к этой правде на опасное расстояние, что все это постепенно начинало смахивать на разглашение тайны, хотя никаких тайн он Якову, конечно, не разглашал. Он довольно долго колебался, но все же не рискнул оставить как есть. Поэтому Яков умер от сердечного приступа, напоследок удачно задев рукавом свечу и устроив пожар, чтобы и следа не осталось от его писанины. Хороший, веселый получился пожар, много домов в том квартале сгорело за компанию с рукописью, но, кроме них с Яковом, в огне никто не погиб: к тому времени он уже понимал, что любой человек может внезапно оказаться бесконечно интересной, важной фигурой. Пока не попробуешь, не узнаешь, но на всякий случай лучше стараться беречь их всех. Он, конечно, догадывался, что будет скучать по смешному философу Якову. Но даже не представлял, как сильно ему будет Якова не хватать. Словно потерял не просто очередную фигуру, а друга, самого настоящего. Одного из своих. Потерял навсегда, ни разу с ним толком не поговорив – об этом сейчас, задним числом, жалел особенно сильно. Подумаешь, великое дело – правила. То есть на самом деле правда великое, но есть в мире такие важные вещи, ради которых даже правила не грех нарушать. …Четыре жизни скучал по Якову, почти не отвлекаясь на собственно жизнь, хотя, справедливости ради, фигуры были хороши. Очень храбрая женщина-врач, цирковой акробат, ловкий жулик, исполненный утонченных капризов, и богатая умная злая старуха, посвятившая жизнь путешествиям и рисованию птиц. Каждой из этих фигур был бы рад как подарку раньше, особенно в самом начале игры; он и сейчас их ценил по достоинству, но после Якова ему мучительно не хватало направленного на него внимания и несуразных, наивных, но порой почти пугающе точных ответов, приходящих неизвестно откуда, из недоступной даже ему самому вечной сияющей пустоты. Забавно, что его настроение отчасти передавалось фигурам. То есть все эти люди которыми он рождался, делая очередной ход, вместе с ним смутно тосковали о невозможном, несбывшемся друге – притом, что в жизни не были знакомы ни с философом Яковом, ни с кем-то похожим, понятия не имели, о чем вообще речь. Потом, конечно, стало полегче. Часто слышал, что время якобы лечит, и всегда смеялся над этой сентенцией, но оказалось, оно действительно лечит. Горе истончается, тает, становится полупрозрачным, как цветное стекло, и, как цветное стекло, меняет оттенки мира, на который ты смотришь. И внезапно оказывается, что твое давнее горе ничего не испортило, наоборот, сделало мир еще красивей. Когда после первой сотни ходов никем никогда не родился, а просто вернулся домой, как положено поступать, отыграв первый тур, поначалу чувствовал себя странно – как можно быть только собой и больше никем? Человек бы на его месте сказал: смущался, как голый посреди площади. Меткое сравнение, но дома уже почти непонятное: здесь невозможно быть голым, поскольку никто и не носит одежду, а просто меняет форму по настроению. К тому же нет никаких площадей. На расспросы друзей отвечал неохотно: игра как игра, ничего выдающегося, посмотрим, как дальше пойдет. Друзья не сердились на его скрытность, знали: так обычно все игроки говорят. Про игру почему-то никто не любит рассказывать. Как будто что-то такое там с ними случилось, чего никогда никому не понять. Голова и лира плыли по Гебру Kyrie – Ars subtilior, – говорит Родриго, – в переводе с латыни «тонкое», «изысканное» искусство – это направление западноевропейской музыки, существовавшее примерно до двадцатых годов пятнадцатого века. Историки традиционно рассматривают его как переходный период от средневековой музыки к ренессансной. И умолкает, пока Рената переводит его речь с английского на литовский. Лекция, даже такая простенькая, – самая тяжелая часть выступления. Родриго – не любитель говорить. И языки ему никогда не давались. Тот же английский – столько лет учил, а все еще чувствует себя неуверенно, когда приходится говорить длинными предложениями. А по-литовски, хоть и прожил здесь несколько лет, до сих пор знает всего несколько вежливых фраз: «добрый день», «большое спасибо», «хорошего вечера», «пожалуйста, счет» и все в таком роде. Этого, впрочем, достаточно. Когда тебе не о чем говорить с людьми, учить языки – напрасная трата времени. А лекции перед выступлениями неплохо бы целиком переложить на Ренату. Рассказывать ей, похоже, нравится даже больше, чем петь. Удивительно, но бывает и так. Надеюсь, она останется с нами надолго, – думает Родриго. Вообще-то обычно вокалисты в его ансамбле не задерживаются. Их можно понять. С нами трудно, – думает Родриго. – Мало кто такое выдержит. Он не то чтобы чересчур самокритичен, просто честен с собой. И очень хорошо знает, как обстоят дела. – Многоголосные сочинения Ars subtilior, – говорит Родриго, – отличаются исключительной изысканностью нотации, ритма и гармонии и нередко рассматриваются как феномен музыкального маньеризма. Едва дождавшись, пока умолкнет переводчица, он с нескрываемым облегчением добавляет: – А теперь слушайте музыку. Родриго вынимает из футляра продольную флейту, но прежде, чем поднести ее к губам, смотрит на Роджера – как он? В порядке? Вроде в порядке. Хоть и выглядит сегодня, как черт знает что. Вместо концертного костюма джинсы, серая сорочка и дурацкий пижонский куцый пиджак, шея замотана дешевой хлопковой шалью, отросшие волосы связаны на затылке узлом. Но все это делает его похожим не на проходимца, случайно затесавшегося в ансамбль, а на специально приглашенную звезду, высокомерно отказавшуюся соблюдать общие правила. Таков уж Роджер, ему все сходит с рук. Заявись он сюда, завернувшись в банную простыню, и публика будет недоумевать, почему все остальные музыканты одеты, как пугала, вместо того, чтобы взять пример с коллеги и явить взорам образец благородной простоты. Впрочем, неважно. Главное, Роджер – здесь. И органетто при нем. Не забыл на том берегу Стикса, не пропил в одной из бесчисленных забегаловок, которые, можно не сомневаться, круглосуточно открыты теперь и в раю, и в аду, специально для его, Роджера, удовольствия, чтобы не заскучал. Удивительное дело, – думает Родриго, – и рай и ад всегда казались мне глупой сказкой, из тех, какими лишенные воображения няньки пугают своих великовозрастных питомцев, однако в существование открытых там специально для Роджера кабаков я верую всем сердцем, истово, без тени сомнения. Поразительно все-таки устроен человеческий ум. Господи, помилуй его и всех нас, – думает Родриго. Он всегда так думает перед началом выступления. Родриго совсем не уверен, что Бог действительно есть. Но без Него было бы слишком страшно даже браться за флейту, не то что играть. Никакое сердце не выдержит. Поэтому – так. O Felix templum jubila Я открываю глаза и сразу снова зажмуриваюсь, потому что слева от меня за окном бешено пылает предзакатное солнце, а справа неумолимо сияют лампы так называемого дневного света. Никогда не видел ничего страшнее их тусклого бледного излучения; понятия не имею, почему оно так пугает меня, зато совершенно точно знаю, что если небытие все-таки существует и в один прекрасный день выйдет поохотиться на бродяжьи души вроде моей, оно станет ловить нас как рыб на блесну, сияющую вот так же, как эти проклятые лампы, белым, тусклым, жутким, прельстительным, обманчиво ясным светом.