Одинокий пишущий человек
Часть 12 из 44 Информация о книге
С тех времён и возникли, развились и процвели музыкальные публикации: обзоры, рецензии, отзывы маститых трутней… – короче, вся эта уничтожительная и возмутительная ругань. Сотни талантливейших музыкантов-исполнителей и композиторов непременно попадали в железные лопасти этой мясорубки. Оставим Бетховена, которому изрядно потрепали нервы, чьи «Героическую симфонию» и «Фиделио» освистали – по крайней мере, он был глухим и ничего не слышал. Оставим трагическую кончину Жоржа Бизе, сердце которого не выдержало провала «Кармен». Возьмём парня покрепче: Клаудио Монтеверди. Родился он в Кремоне, в 1567-м, и был фантастически талантлив. В возрасте пятнадцати лет опубликовал первый альбом мотетов. Гармония в то время была очень ограничена, в музыке запрещены диссонансы. А диссонансом считалось всё, кроме тоники и доминанты – то есть тюремной клетки из двух основополагающих гармоний. Музыкальный инстинкт гениального мальчика стремил его вперёд, в будущее: он ввёл в свои мотеты субдоминанту! Революционный шаг по тем временам. Заметим, что впоследствии и Гайдн, и Моцарт использовали субдоминанту в хвост и в гриву. Когда Монтеверди ввёл субдоминанту в свои мотеты, над ним разразилась буря! Напоминаю: мальчику было пятнадцать лет. Образованный критик, то есть, по понятию того времени, настоящий музыкант Джованни Мария Артузи опубликовал статью «О несовершенствах современной музыки», где разнёс несчастного Клаудио по кочкам и чуть ли не под страхом казни запретил вводить субдоминанту без предварительной многоступенной и занудой подготовки. Паренёк оказался самолюбив и непокорен и не прогнулся! Наоборот, он ринулся в эту драку без правил; он бойко и бесстрашно поплыл против течения, огрызаясь и отвечая своему оводу самым решительным образом, ведь этот юный человек на собственной шкуре знал, что значит – создавать музыку. Артузи, Джованни Мария, вцепился в гениального музыканта как клещ. Он вполз, образно выражаясь, ему под кожу. Разгромные статьи следовали одна за другой, а Монтеверди не мог отмолчаться: ведь его светские произведения, мадригалы и оперы, должны были привлекать широкую публику, то есть покупателей его манускриптов. Он должен был на что-то жить – всегдашняя проблема свободных художников. Проклятая «дискуссия» в печати преследовала Клаудио Монтеверди всю жизнь – буквально до года его кончины (1643)! Но Артузи можно понять: кто бы помнил сегодня имя навязчивого брехуна, если б не его нападки на Монтеверди, которые он называл высоким словом: критика! «Вот истинно идиотские вещи… – писал Флобер в личном дневнике, – литературная критика, какая бы она ни была, и общество трезвости». Общество трезвости меня не колышет, а о критиках поговорим. Вероятно, после столь грандиозной увертюры будет излишним уточнять, что я не люблю литературных критиков, а литературные критики не любят меня. Я, как и Ежи Лец, считаю, что люди, не имеющие с искусством ничего общего, не должны иметь с ним ничего общего. Конечно, не подобает мне, как нищему на паперти, обнажать язвы и струпья и расковыривать шрамы, полученные за полвека моих боевых походов. Расскажу лишь о двух случаях «критики» в моей жизни. Потому что оба случая сыграли в ней кое-какую роль. Первый случился в далёкой юности; я не слишком преувеличу, заметив, что была немногим старше Клаудио Монтеверди, когда очень известная советская критикесса разнесла в клочья мою повестушку, просто вытерла об неё (и об автора) ноги – может, по дороге в редакцию журнала, где руководила отделом критики, она случайно вступила в неприятную кучу? Этот обзор был опубликован в той самой многомиллионной «Юности», которую я считала своим домом родным. До сих пор удивляюсь: дался же именитой даме этот пустяк юного автора, неужто не нашлось под рукой рыбы покрупнее? Но, видимо, чем-то раздражал её мой голос, интонация… Литературная неприязнь, как и любовь, объяснению не подлежит. Короче: разгромила. Разнесла так, что в ушах звенело. В отличие от Монтеверди, я никогда не реагирую на ругань – неважно, откуда она раздаётся: со страниц известного издания, в интернет-комментариях, в записках из зала… А в советские времена литератор вообще не мог ни на что ответить, да и кто бы ему позволил! Спасибо, что в Сибирь не сослали. Не говоря уже о том, что в моём случае речь шла о беспородной шавке, девчонке из провинции, которую так легко было раздавить – и в литературном, и в психологическом, и в общественном смысле. И многих так давили, очень многих. А подобный гомерический разнос вполне мог перекрыть путь к дальнейшим публикациям. Кстати, после него меня перестали публиковать в «Юности». Какое-то время я вообще не писала – беззащитное глупое существо! – поверила этой… этой… хорошо, не будем. Поставьте мне в этом месте наклейку «18+». В конце концов, для ненависти, как и для любви, необходимо присутствие благородного объекта. И тут надо сказать спасибо отцу – за жёсткую манеру обращения с дочерью, за презрение к безделью. Не могла же я не работать! И сколько ж можно валяться на диване в одной и той же майке! («Давай-ка, вставай, поди, физиономию умой, от тебя скоро засмердит. И что случилось-то? На костре тебя сожгли? Пытали тебя? В лагерь свезли?») Ну и прочее-папино, в то время такое обидное, непереносимо обидное! А сейчас молча ухмыляюсь: как это похоже на меня сегодняшнюю. Короче: оклемалась, выползла. Продолжала писать, издавала книги, научилась плевать на имеющих мнение импотентов. Любила при случае ввернуть слова Максима Горького: критиков тот любил примерно как и я, называя их «евнухами, которые учат здорового мужчину делать детей». Загрубела моя писательская шкура. Я уже думала – хрен меня проймёшь. Ан нет! Оказалось, под шкурой, даже дикобразьей, остаётся живое пульсирующее нутро. В конце восьмидесятых меня уже тошнило от молодёжной тематики журнала «Юность». Я жила в Москве, была автором четырёх книг, завсегдатаем домов творчества, Центрального Дома литераторов, приятельствовала с кое-какими известными писателями. Вроде вполне освоилась в столице. Но мне присуще нелепое и довольно идиотское качество – боюсь, из того же провинциального детства: я всегда становлюсь в конец очереди, даже если это очередь в зал на моё выступление. В молодости, относя новую вещь в журнал, обращалась не в отдел прозы, где сидели разные знакомые люди, а в отдел приёма рукописей в конце коридора. И в тот раз отнесла рукопись очень дорогого мне романа всё туда же – к девочкам-приемщицам. Рукопись взяли, выдали квитанцию типа «принято», я ушла. Журнал был серьёзный – «Знамя». В то время Интернет ещё не сожрал тиражи всех на свете журналов; в то время публикация в «Знамени» была – ах и ох! Гонорары, конечно, мизерные – но не хлебом единым, и прочая муть, хотя в самом конце восьмидесятых с единым хлебом, кто помнит и понимает, дело обстояло паршиво. Но писатели такими публикациями дорожили: тебя словно выталкивало из общего мутного потока и какое-то время несло, несло под солнцем и луной, и ты бултыхался на поверхности, высовывая руку-ногу, а то и голову, ты словно кричал литературному миру: «Я плыву! Я плыву ещё! Я ещё не утоп!» Через месяц решила заглянуть в «Знамя» – как там и что. Сунулась к девочкам со своей квитанцией, как из прачечной. Мне сказали: «А ваша рукопись в отделе прозы. Пятая дверь направо по коридору. Спросите…» – вот не запомнила имени, кого спросить. Впрочем, это и неважно, и никому ничего не скажет. Имя ведь тоже не каждому раздают, и не каждый умудряется в целости донести его до некролога. Назову-ка я этот персонаж… Ноги. Почему, собственно, Ноги, а не Глаза там, Грудь, Талия или Шея? Потому что дама сидела не за громадным рабочим столом, а за круглым столиком у окна. В глубоком кресле сидела, перекинув ногу на ногу. И это были очень красивые ноги в изумительных босоножках. Всё остальное не стоило внимания: как в гоголевском «Носе», ничего и не было. Были ноги в неописуемой красоты и изящества босоножках, наверняка импортных, итальянских, легчайших, серебристых… И она, опустив голову, сосредоточенно и любовно на них смотрела. (Да что ж это такое, почему меня так волнуют ноги критиков? Клянусь, никогда и никто из критиков не пинал меня ногами в буквальном смысле – с чего это я, как бульдог, вцепилась в эти ноги?) «Ваш роман мы публиковать не будем, – проговорила она, покачивая верхней ногой и любуясь босоножкой. (Я не забыла сказать, что подъём ступни напоминал изгиб дорогого фарфорового чайника?) – Это не проза, а беллетристика». Я в те времена уже отточила язык, могла и отбить мяч. Например, заметить, что Антон Павлович Чехов называл себя беллетристом. Но зачем? Я, как и она, заворожённо смотрела на её ноги в серебристых босоножках (всего два-три ремешка, но так изящно оплетают… вообще, ноги в них казались отдельными, разумными существами). «И вообще, – продолжали Ноги, – мы в следующем номере планируем дать обширную статью об агрессивном засилье беллетристики в современной литературе, и в основном речь пойдёт как раз о вашем романе». «А кто будет писать?» – спросила я, не в силах поменять угол зрения. И Ноги назвала то самое имя – той критикессы, чёрного человека моей юности. Та была уже очень влиятельна – это был пик её окололитературной карьеры. Я могла быть спокойна: мой роман разберут по косточкам и пустят свиньям на прокорм. Кажется, я забыла упомянуть его название? «На Верхней Масловке». Не хочется взметать знамёна и греметь литаврами, скажу только, что позже эта книга выходила большими тиражами, постоянно допечатывается, переведена на несколько десятков языков и экранизирована; играют в фильме два блистательных актёра – Алиса Фрейндлих и Евгений Миронов. Вернувшись домой, я сказала мужу: «Подаём на выезд». Мы думали об этом года два, но не решались перевернуть всю свою жизнь. В тот день я решилась. Это, конечно, не инфаркт Жоржа Бизе, не мучения бедного глухаря Бетховена и не пожизненная пытка Монтеверди. Но тоже – весьма заметная веха в моей биографии. Впоследствии, вернувшись в Россию книгами, я охотно публиковала в «Знамени» свои рассказы; там работала парочка симпатичных редакторов и вообще была довольно приятная атмосфера. Но никто не мог вспомнить, как ни старалась я описать, те ноги, те босоножки и те слова, благодаря которым я вылетела за круг своей жизни. Порой думаю: а не посланец ли то был? В конце концов, у подобных существ нет собственной сути и личности, они всего лишь посланцы высшей воли. Может, там, наверху, пробурчали: «Засиделась, корова, в исчерпанном сюжете. Ну-к лети, дай ей пинка под зад!» Как вспомнишь то странное впечатление отсутствия лица и тела, впечатление туманного облака, из которого ленивый голос… что-то о беллетристике… и – парализующее имя давнего врага. Как там у классиков: «блистающие ноги в небесных сандалиях». Господи, да точно ж в таких сандалиях являются людям божьи посланники на полотнах и фресках великих мастеров Средневековья и Возрождения! Ну ладно. Я, собственно, о чём: жива, жива моя курилка (хотя понятия не имею – курит ли эта старая блядь. Может, она так же старомодна в этом, как и я). Как раз недавно она где-то вещала, что в современной литературе усиливается влияние нон-фикшн, что происходит дискредитация художественного вымысла, исчерпанность привычных литературных форм, кризис воображения. Что сюжетные произведения, то бишь беллетристика, «смещаются в более массовую, коммерческую, не-высокую литературу». Ну что ж, если она о тиражах, то, видимо, это снова обо мне. Как раз мои книги по этой шкале придётся признать «коммерческими». Но я не унываю. Все великие имена, оставшиеся в литературе, при жизни были «коммерческими», а иначе сегодня их просто никто бы не знал. Коммерческими писателями были и Толстой, и Пушкин, и Чехов. А каким «коммерческим» был Достоевский! Таким коммерческим, что писал кусками, главами к очередному выпуску журнала, так что и править не успевал. И потому у него встречаются всякие «круглые столы овальной формы». «Понимаешь, Толя, – говорил Константин Паустовский молодому Алексину, – все эти, кому в книге мешает сюжет, они просто не умеют писать интересно». Тут самое время вспомнить о «Лавке древностей» Диккенса. Писатель публиковал этот роман отдельными главами в журнале. В Америку свежий номер доставлялся из Англии морским путём. И задолго до разгрузки корабля читатели собирались на причале и, не в силах дождаться, кричали матросам: «Ну как там Крошка Нелл? Жива?!» Не помню: Диккенс получал литературные премии? Все бесконечные разговоры об исчерпанности, дискредитации, кризисе воображения и прочем бесславном конце романа я на своей памяти помню лет уже пятьдесят. Между тем в длинных списках литературных премий всегда достаточно художественных и вполне сюжетных произведений. Всегда останутся писатели, чей голос будет услышан, чьи книги захотят прочитать сотни и тысячи читателей. Ибо тяга человека к голосу более внятному, более образному и увлекательному, чем твой собственный, останется, надеюсь, навсегда. Просто во все времена значительные имена и книги всегда можно было по пальцам пересчитать, да и как иначе? Оглянитесь на любое десятилетие: вы обнаружите с десяток серьёзных романов, имеющих право остаться в литературе. Как только появляется нечто яркое, талантливое, оно привлекает к себе внимание и имеет широкий успех. И кого сегодня интересует – что скажет некий критик о некоем писателе, когда я, – Я, Читатель! – могу сказать во весь голос всему миру, что думаю о литературе, о писателях, о критиках – да обо всём на свете! Да, писатель сегодня должен потрудиться, чтобы привлечь к своей книге внимание читателя, которому ради развлечения не нужно даже в кино идти – он нажимает кнопку или просто двигает мышкой. Представляете, как должен потрудиться писатель, чтобы пересилить: телевидение, сериалы, дикую активность соцсетей, апатию юного поколения, выросшего перед экраном компа? Как должна захватить читателя книга, чтобы на несколько часов он отвлёкся от всей этой галиматьи? Сегодня писатель, чтобы высказаться по самым сложным и мучительным темам, просто обязан быть экстра-мастером сюжета! Можете называть мою огромную и сложную по темам и образам трилогию «Русская канарейка» как угодно, хоть триллером, меня это не волнует. Ты меня как хочешь назови, но книгу дочитай до конца, выслушай меня до донышка последней болевой мысли! «Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся. Приёмка по весу» (Виктор Шкловский). Это борьба, знаете ли. И победителей в ней не судят. Вернее, судить их будет всё тот же строгий судия – Время. Ежедневный грандиозный провал Порой заглянешь в книгу, написанную тобой лет сорок назад, и такое чувство возникает, что с этим автором ты даже не знакома. Тут главное – не заглядывать, не сравнивать, пресечь в себе любые поползновения подправить, «слегка пройтись по тексту» (типа это поздняя редакция). Чушь! Все наши ошибки, нелепости, суетность и борзость молодого дарования – суть драгоценный груз жизни и опыта. Переделывание книг – занятие бесчестное. То, что я написала в возрасте двадцати пяти лет, принадлежит перу совсем другого человека – другие мысли, другие ожидания, другой градус душевных передряг. Зачем мне уничтожать или исправлять себя такую, какой я была много лет назад? Всё это моя жизнь в логическом развитии чувств, причин и следствий… И боже упаси обращать своё ухо к «мнению читателя», «реакции публики». Перед публикой заискивать вообще не следует. Это такой зверь, которого надо гипнотизировать. Публика всегда чувствует – тореадор ты ещё или уже загнанный бык. Писательство – это доля. Лоренс Даррелл говорил, что писать книги так же страшно, как спать одному в заброшенном доме. Никто за тебя не напишет тот самый диалог, который вчера вышел из рук вон плохо, из-за чего ты ночь не спала. А самое страшное время – час Петуха, предрассветная пытка. В философии иудаизма есть понятие Суда и Милосердия, на которых зиждется мир. Суд и Милосердие обеспечивают равновесие этого мира. И лишь ненадолго, перед рассветом Милосердие покидает нас, просто отводит взгляд от ничтожного человечества, и всеми нашими грехами, преступлениями, ненаписанными страницами и жалким тщеславием занимается Суд. Часика, значит, в четыре, в тяжкое время Суда – ещё темно, мир качается, не в силах подняться из-за своих грехов и своей вековой усталости, как бы раздумывая, – а на черта вообще затевать этот новый день, когда ясно, что будет он таким же паршивым, как минувший. И вот тут тебе становится совершенно очевидно: всё, что ты написала в своей ничтожной жизни, – жалкое дерьмо; работа, которую ты оставила вчера на столе, – катастрофическая ошибка; и всё, что ты задумала, весь сюжет с выстроенными линиями – просто недоразумение. С чего ты решила, что способна осилить роман на эту тему?! С чего ты вообще решила, что способна написать что-то стоящее?! В шесть-то уже полегче: можно натянуть старые треники, куртку-худи и выйти с собакой, – и тебя не увидит ни единая сука, ни единая любопытная и доброжелательная сука не крикнет тебе по пути к своей машине: «А вы ранняя пташка, Диночка!» Хорошо трусить лёгким аллюром за своим псом, выбежать к обрыву и стоять там, молча глядя, как внизу проносятся по шоссе на Иерусалим первые машины. В шесть уже не страшно: мир вновь обретает милосердие, нащупывая привычные формы, новые коленца птичьих песен, привычный утренний шелест листвы. Скоро солнце взойдёт, и можно карабкаться дальше к вершине дня… Это ощущение грандиозного провала сопровождает писателя с завидным постоянством. А с годами обрастаешь долгом – бесконечными обязанностями перед семьёй. Стареют родители, рождаются внуки. Твоя собственная работа «утяжеляется» – замыслы усложняются, взыскательное профессиональное чутьё требует более тщательной выделки текста: так кожевенные мастера одними кончиками пальцев на ощупь определяют качество выделки тонких кожаных изделий. А передышки становятся всё короче. Тогда лучше всего свалить из родного привычного обиталища, из собственной жизни – дней на пять, не больше: другие города, другие деревья, другие лица и воздух – вот что омывает жизнь писателя, что протирает стёкла окуляров. И даёт – если не минуты счастья, то глоток воздуха, благословенную передышку. Боюсь, умному человеку в современном мире сложно чувствовать себя счастливым. Для счастья нужно много места, воздух нужен, простор. Главным образом, внутренний простор и тишина. Мы же слишком много поклажи проносим на себе изо дня в день. Слишком большой объём контактов, слишком много информации, слишком много соприкосновений с другими людьми. А наблюдения внимательного глаза за человеческими судьбами, характерами и поступками не добавляют особого оптимизма. Не говоря уж о такой хрупкой и пугливой птичке, как счастье… Впрочем, бывают у писателя и счастливые дни. Когда падают рабочие леса… …те несколько дней, когда книга только что вышла и глубоким внутренним чутьём ты, автор, понимаешь, что она всё-таки получилась – эти несколько дней катятся один за другим, как крупные яблоки «золотой налив». Конечно, пугаешь ты себя, книга получилась не так, как мечталось, не по небесным стандартам золотого сечения искусства. Ибо настоящая книга – та, что существовала внутри тебя в виде прекрасного небесного аккорда и звучала всё время, пока ты писала, и этой музыкой была полна голова, – та книга не может быть написана никем. Но… по каким-то земным понятиям книга, похоже, удалась. Это видишь ты, видит твой редактор, уверяют, что видят два твоих друга, которым обычно ты скармливаешь полуготовый текст без зазрения совести; наконец, видит твой муж, которому ты читала начальные отрывки, затем готовые главы, затем переделанные и полностью готовые главы… Давясь слезами, в сотый раз перечитываешь «чистый» финал, где по своему обыкновению прихлопнула очередных влюблённых, а муж послушно сидит в кресле, тревожными глазами высматривая, не слишком ли ты психуешь из-за всей этой чепухи, не поднимется ли у тебя давление на почве неконтролируемого вдохновения. Так вот, те несколько дней, пока ты ещё в эйфории законченной работы, – это счастье в чистом виде, оно самое. Всё, что раньше болело, – ни фига не болит; всё, что тревожило, – улетает куда-то к чёртовой матери; твои домашние тапки больше похожи на пружинные сапоги-скороходы, и если прыгнуть на них повыше, то ты можешь достичь – да ты уже и достигла – немыслимых высот!