Одинокий пишущий человек
Часть 8 из 44 Информация о книге
Закончив книгу, ты сбрасываешь её, как старую надоевшую шкуру. Отработанные темы и образы романа, связанные с ним мысли тебя уже не волнуют. Книга вышла, затвердела в некоем вневременном пространстве, и писателя даже раздражает, когда кто-то пытается вернуть мир завершённой книги в сферу его внимания. После выхода романа «На солнечной стороне улицы» многие ташкентцы стали присылать мне свои воспоминания, замечания, размышления о родном городе. Это роман встряхнул их, встрепенул, обновил ощущения важности собственной жизни, драгоценности собственных воспоминаний. Не могу передать, как это меня раздражало. Я писала этот роман двадцать шесть лет, с перерывами, – и отныне ташкентская тема меня не только не интересовала, но страшно мешала, ибо в то время я уже обдумывала и начинала писать роман «Почерк Леонардо», в котором меня ждали Киев, Монреаль и Франкфурт, провидчество, оптика, зеркальные фокусы, иллюзионы, мотоциклы и цирк – целая вселенная другого романа, новые ошеломительные миры, и каждый требовал целиком всей моей жизни, памяти, времени и напряжённой работы воображения. Но у читателей моего «ташкентского» романа только начался охотничий сезон, и они жаждали ПРАВДЫ. Они рисовали планы улиц, присылали ценные поправки с указаниями, до какого года на самом деле пятый трамвай шёл по улице Жуковской. Они донимали меня воспоминаниями о своём родном городе, о великом Городе их детства и юности, о Городе великого братства белых колонизаторов… «Вы многое верно подметили, – писал мне какой-нибудь Мотель Эльевич, ныне проживающий в Майами, – но я хотел бы поправить вас в том, что касается крупных предприятий текстильной промышленности, где я проработал сорок лет заведующим отдела ОТК». Я, уроженка Ташкента, человек вежливый, особенно к своим читателям, терпеливо отвечала на их письма, писала и писала благодарности и всякую ничего не значащую хрень. Хотя сказать мне хотелось только одно: «Дорогие земляки, оставьте меня в покое со своими воспоминаниями о ташкентских горлинках, которые так по-особенному ворковали на рассвете! Сейчас мне плевать, куда шёл третий или пятый трамвай и заворачивал ли он на улицу Маломирабатскую! Сейчас меня интересует совсем другое!» Время наносит свои отметины и шрамы… …не только на наши лица и тела, но и на облики наших родных городов. Хотя верно и то, что с Ташкентом произошла метаморфоза кардинальная: распался Советский Союз, который объединял – плохо ли, хорошо ли – народы, живущие во всех подвластных ему республиках. В империи, любой, самое важное, чтобы даже в глухой провинции у моря народы жили мирно, платя кесарю его дань. Мы жили мирно, мы платили исправно… Когда Союз покатился в тартарары, распались и человеческие, и житейские связи, вообще «распалась связь времён». Недавно, спустя много лет, я побывала в Ташкенте. Очень чистый зелёный город с прекрасно благоустроенными и полностью перестроенными базарами. Там и тут возвышались великолепные, облицованные мрамором не знакомые мне здания. И никакой благословенной пестроты лиц, ни гортанной радости множества акцентов в гуле уличной толпы, ни блаженной расслабленности, воли сообщества людей, живущих вдали от жёсткой руки столичных властей. И горлинок за окнами роскошного отеля я не услышала на рассвете. Я написала тот роман, и мой Ташкент, как затонувшая Атлантида, ушёл на дно моей памяти и там пребывает в лучах ослепительного солнца. «Из дому надо выходить с запасом тепла…» – говорит одна из героинь моего романа. И чуть ли не в каждом интервью, посвящённом этой книге, звучала эта фраза, поднятая на вершину афористическую. Афоризмы – это изюм литературы. Они высушиваются от лишней влаги и доводятся до кондиции самой биографией писателя. Они не только многажды обдуманы, но даже порядок слов в них трижды заменён и вновь возвращён на место. Авторский афоризм – золотой запас творчества. А выглядит – как тот самый экспромт, о котором Пушкин говорил, что он должен быть тщательно продуман. На самом деле те самые слова пробурчала в телефонную трубку мой консерваторский профессор Галина Николаевна Дубровская. Вот уж фигура была – одинокая, странная, диковатая и суровая! Я боялась её почти так же, как боялась отца. Ученица Владимира Софроницкого, она передавала нам принципы и стиль пианистического мастерства не московской, а ленинградской школы. Тощая, высохшая, морщинистая, с цигаркой в уголке рта, вечная старая дева, посвятившая себя Музыке и ученикам, – она не понимала и не принимала ни единой причины, чем-то мешающей Учёбе. С содроганием вспоминаю случай, который давно уже не пересказываю никому, но время от времени вижу во сне с пугающей ясностью. Мой сын родился тридцатого июня, а годовой экзамен за второй курс консерватории был назначен на двадцать шестое июня. Годовой экзамен – это не бирюльки, штука серьёзная, программа обширная и обязательная: полифоническое произведение, крупная форма (концерт или соната), технически сложные этюд и пьеса. Я дохаживала, вернее, переваливалась уткой последние дни до родов и уже не чаяла сдать оба этих экзамена, по крайней мере, освободиться от брюха, которое не давало приблизиться к клавиатуре. В один из поздних вечеров незадолго до экзамена – я уже собиралась ложиться, – раздался звонок телефона. «Прибегай немедленно! – услышала я прокуренный голос моего личного дракона. – Мне удалось захватить зал на репетицию. Живо!» За актовым залом накануне экзаменов охотились (для генеральных прогонов программы) все преподаватели и студенты. Но никому, кроме Дубровской, не пришло бы в голову назначить репетицию на двенадцать ночи. Не говоря уже о том, что «прибежать» я никак не могла, могла с грехом пополам притащить своё брюхо. «Галина Николаевна… – умоляюще пробормотала я, – только из душа… у меня волосы мокрые». «Что за чушь! – взревела она на том конце провода и шумно выдохнула папиросный дым. – Хватит болтать, обмотай полотенцем голову и живо сюда, время пошло!» И я обмотала голову полотенцем и пошла, вернее, потащилась через тёмный Алайский, с его заколоченными на ночь лавками и страшными пустыми рядами, влача по ночным переулкам и тупикам своё девятимесячное брюхо, стуча зубами от страха – навстречу смерти, ибо, как и многие первородящие, была уверена, что умру от родов. Так вот, перед тем как опустить трубку на рычаг, мой профессор, дьявол её побери, веля одеться потеплее, произнесла ту самую руководящую фразу: «Из дому надо выходить с запасом тепла!» …ту самую фразу, которая спустя тридцать лет была извлечена из пыльной кладовки памяти, отчищена, проветрена, подштопана там, где её побила моль; осветлена и окроплена грустью и нежностью (обычные писательские манипуляции в приготовлении фирменных блюд) – и оказалась весьма и весьма уместной в романе. А теперь выясним отношения Первое, что я помню в своей жизни: виноградная беседка во дворе бабушкиного дома. Видимо, я лежала там на кровати и смотрела вверх, откуда сквозь узор виноградных листьев прыскали фиолетовые снопы солнечного света. Тяжёлые чёрные грозди винограда свисали с глубины синего неба. Я в этом выросла, и ослепительность летнего дня была для меня столь же естественна, как для жителя Чукотки – снежный наст на дорогах. Но от приезжих людей много раз слышала о впечатлении, производимом лавиной этого света, благословенной истомой летней жары, неохватных курганов арбузов и дынь, источавших пряные запахи Востока. Дети Юга, мы по-настоящему знаем толк в понятии «свет», потому что светом с детства насыщено наше зрение, кровь и воображение. Я слегка теряюсь, когда меня спрашивают о Родине, подразумевая Россию. Не то чтобы в этом вопросе я чуралась высоких слов. В современном мире все где-то родились, и не обязательно там, где пригодились, а мир так изменчив, границы так ненадёжны и взрывоопасны. Казалось бы, пора и подготовиться, выстроить свой ответ, привести какую-нибудь убедительную цитату. Что-нибудь такое: «Я не мог ответить, почему покинул родину, так как не покидал её никогда» (Марек Хласко). Или совсем противоположное по смыслу: «Когда-нибудь слово «родина» исчезнет. Люди оглянутся назад, на нас, увидят, как мы жались между границ, как убивали друг друга из-за чёрточки на карте, и скажут: вот дураки-то были» (Марио Варгас Льоса). Нет, с этим я не согласна. Вовсе необязательно убивать кого-то, чтобы потеряться на карте среди когда-то родных, но иных уже улиц, среди новых, незнакомых тебе лиц. Писатель внутренне сопротивляется, когда его приписывают к какому-либо ведомству, ибо не носит на лацкане своей личности ярлык, как носят брошку или орден. Он может быть не только гражданином своей страны, не только гражданином мира, но и гражданином прошлого или будущего, прожитого им в его книгах. Он может быть гражданином сразу нескольких сочинённых им стран… «Паспорт писателя – его стиль» (В. Набоков). Любой серьёзный писатель – явление очень сложное. У него много лиц, несколько этапов творчества, он зависим от пространства, где живёт, и от многих мест, куда попадает, путешествуя. Зависит от своей родни и ощущения своих национальных истоков и в то же время намертво спаян с культурой, в которой воспитан. Помимо прочего, для него важна такая штука, как настроение (чёрт разберёт, что это такое применительно к данной личности), и настроение это постоянно находится в зоне штормовой погоды, так как зависит от замысла будущей книги, в которой писатель всегда хочет ускользнуть от себя – предыдущего. «У меня нет принципов, – говорил Акутагава, – у меня только нервы». Для меня слово «Родина» звучит несколько общо, несколько более расплывчато и грандиозно, чем я это чувствую. Оно не так сурово, как военнообязанное, краснознамённое слово «Отчизна», но всё равно отдаёт пионерским салютом, лагерными вышками, пригородным цементным заводом и торжественной клятвой. К тому же оно плохо гнётся и не укладывается в детской памяти. И в самом деле, что означает в географическом воплощении «шестая часть земли»? «Там хмурые леса стоят в своей рванине. Уйдя из точки «А», там поезд на равнине стремится в точку «Б». Которой нет в помине» (И. Бродский). Зябковато представить эту махину и страшно вообразить свою сиротливую фигурку в просвисте необозримых земель. Но стоит лишь произнести «мой город» – и дело меняется, налаживается жизнь, улучшается климат… И прямо в руки мне скатывается полосатый арбуз, в который вонзается нож, вырезающий лично для меня алый сахаристый конус с чёрными скользкими косточками: «Пробий, кизимкя! Сахарни-мьё-о-д!» Лицо у торговца загорелое-молодое; чёрная, в белых огурцах тюбетейка на бритой голове, зубы белее школьного мела: «Ай, чиройли кизимкя!» (красивая девочка!) Какой острый нож, какой сладкий арбуз, какая сладкая ранящая боль воспоминаний!.. Всё это роднее писателю, чем некое заповедное слово, пусть даже оно пишется с заглавной буквы. Глава третья Странный человек, сочиняющий истории Я стал литератором потому, что автор редко встречается со своими клиентами и не должен прилично одеваться. Бернард Шоу – В одном из своих интервью вы признались, что «прозаик Дина Рубина» – некий персонаж, созданный вами же. Эта маска вам необходима? Что вы скрываете за ней – личную жизнь, писательскую кухню, привязанности, фобии ? – Маска нужна любому человеку, без неё мы беззащитны и обнажены, как в бане. Видите ли, писатель, даже известный, это не рок-певец или шоувумен; наша профессия тихая, закрытая. И всё равно досужий до пустяков и сплетен мир валится на тебя ежедневно. Приходится защищаться… Если сколько-нибудь известный писатель к определённому возрасту не создал свою защитную «публичную личину», а щеголяет перед читателями, грубо говоря, в затрапезной пижаме или семейных трусах, то он либо открытый всем ветрам алкоголик, либо идиот. Разумеется, встречаются в нашем деле особо отважные и, что называется, «искренние люди», но мне всегда казалось, что это не от большого ума. Ум всё-таки предполагает стремление к защищённости в частной жизни. Например, в домашнем обиходе я – молчаливый и довольно угрюмый персонаж, как ни трудно в это поверить. Могу целыми днями не произнести ни слова. Одинокий пишущий человек изначально странен и, как бы это помягче выразиться, диковат: его распирает постоянная внутренняя работа, ведь писатель – это такая мощная перерабатывающая установка, производящая ценные изделия из вторсырья. Его внутренний мир населён и перенаселён разными лицами, ситуациями, судьбами. Глубинные проблемы его личности разрешаются только на листе бумаги или на экране компа. Пребывая под вечным напряжением, писатель – в меру сил и нервов – отвлекается на собственную жизнь. Он, конечно, может быть душевным, добрым и интеллигентным… но крайне редко. У Набокова где-то есть меткая фраза о человеке «с глазами слишком добрыми для хорошего писателя». Всё это не обязательно знать посторонним или, как я мысленно их называю, «внешним людям». И потому, когда приходит время выйти на публику, я выхожу, улыбаюсь, шучу, оживлённо отвечаю на вопросы читателей и журналистов. Это часть моей работы, и я её выполняю – под изрядным, повторяю, напряжением. Работаю – как вы сказали? – да: «прозаиком Диной Рубиной». Как пишутся эти проклятые книги Однажды я где-то вычитала признание известного артиста: чудовищность актёрской профессии, писал он, в том, что, переживая сильный драматический момент, например похороны близкого друга, актёр непременно думает о том, как бы это состояние запомнить и затем достоверно сыграть. Очень точное наблюдение. У актёров – запомнить, чтобы сыграть, у писателя – запомнить, чтобы запечатлеть. Польский писатель Марек Хласко заметил как-то: для того чтобы писать книги, надо полностью потерять стыд; писательство, говорил он, – штука более интимная, чем постель. Увы, это так. Мозг писателя, все органы его чувств – это такая независимая от носителя нравственных принципов рентгеновская установка, которая просвечивает всё, что попадает в поле её излучения. Писатель, прежде всего, рыщущий сюжетов волк. Вот типичная ситуация: Вы встретились в кафе с другом-писателем, чтобы выговориться перед ним. Вы переживаете тяжёлый период в жизни – разводитесь с женой, делите имущество и детей, встречаетесь с адвокатами… В общем, свет вам не мил, и только совет друга – писателя, инженера человеческих душ (!) – призван как-то облегчить душевную боль. Инженер человеческих душ сидит напротив вас с искренним лицом, участливо качает головой, хмурит брови, цокает языком. Впечатление, что он полностью погружён в ваши проблемы, глубоко сочувствует и напряжённо ищет, чем бы вам помочь. Боюсь вас огорчить: мозг его в те же минуты с безжалостной точностью фиксирует не только все детали вашей «вкусной» истории, не только все слова-обиды вашей супруги, но и выражение вашего расстроенного лица, и то, что утром вы посадили на рукав рубашки две капли кофе, а левую щёку выбрили не так тщательно, как правую. Краем глаза он видит, как за соседним столиком бодро щёлкает по клавишам лэптопа молодой человек, похмыкивая и припрыгивая то на одной, то на другой ягодице. Замечает, с какой нежностью клюнул того в щёку другой молодой человек, проходящий мимо… Он запоминает, что задница молодой официантки похожа на ступеньку, а брови она выщипала так тонко, что поверху пришлось рисовать карандашом вторую пару бровей. Но, главным образом, в эти вот минуты вашей душераздирающей исповеди он обдумывает диалог двух героев из своей повести, которых минуту назад решил посадить в такое же кафе: хорошая нейтральная обстановка для трагической новости. «Тогда я ей говорю… – бубните вы с несчастным лицом. – Хорошо, ты не желаешь разводиться как цивилизованные люди, будем разводиться со скандалом, и всё это отразится на детях». «Это ужасно! Просто ужасно! – пылко и сочувственно произносит ваш друг-писатель. – Извини, покину тебя на минутку…» – и ушмыгивает в туалет, где достаёт блокнотик, ручку и, притулившись к раковине и игнорируя людей, моющих руки чуть ли не перед его носом, записывает: «двойные брови… жопа ступенькой… два нежных гомика… развод с несчастным полубритым лицом».