Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook
Часть 11 из 19 Информация о книге
Утверждение о том, что евреи играли ведущую роль в экономике Германии с 1830-х по 1930-е годы, никак нельзя отнести к конспирологическим домыслам. Это была правда. В замкнутом мире банковского обслуживания состоятельных клиентов наиболее известны были такие фамилии, как Варбург, Арнольд, Фридлендер-Фульдс, Симон и Вайнберг. Из акционерных коммерческих банков Deutsche Bank и Dresdner Bank находились под управлением Оскара Вассермана и Герберта Гутмана, соответственно, а компанией Berliner Handels-Gesellschaft управлял вплоть до своей смерти в 1933 году Карл Фюрстенберг. Darmstädter und Nationalbank (Danat-Bank), обанкротившийся в 1931 году, на протяжении 1920-х годов находился в руках Якоба Гольдшмидта. Еврейское влияние не ограничивалось одними финансами. Два крупнейших универмага в Германии носили еврейские имена – “Вертхайм” и “Тиц”[790]. Крупнейшее электротехническое предприятие, Allgemeine Elektricitäts-Gesellschaft, было основано Эмилем Ратенау. Было и множество менее известных богатых немецких евреев. До Первой мировой войны, в пору, когда доля евреев в населении Германии не доходила и до 1 %, больше одной пятой всех прусских миллионеров составляли евреи[791]. Кроме того, евреи в чрезмерно большом количестве были представлены в руководстве разных германских компаний. В 1914 году около 16 % членов правления германских открытых акционерных компаний имели еврейское происхождение, а в центре корпоративных сетей, где люди могли занимать сразу по три-четыре должности, евреи составляли уже около четверти. Более чем в двух третях крупных германских корпораций имелось хотя бы по одному директору-еврею[792]. То же самое наблюдалось и в верхних интеллектуальных эшелонах германских образовательных и культурных учреждений, где евреи занимали столь же (если не еще более) заметное место. Бросалось в глаза единственное исключение: в политической жизни страны евреи играли лишь минимальную роль. В 1936 году Гуго Валентин[793] отмечал: Илл. 24. “Жертвы эксплуатации”. Карикатура национал-социалистов изображает огромного еврейского паука, который высасывает кровь и силы из немецкого народа. Опубликована на первой странице Der Stürmer, № 8, февраль 1930 г. В двадцати кабинетах, которые были у власти с [1818 по 1933 год], побывало всего два министра-еврея… и четверо – с еврейскими корнями… из приблизительно 250 министров… Примерно из 250 высших чиновников в министерствах рейха, включая государственных секретарей и членов правительственных советов, до победы Гитлера можно было насчитать не более пятнадцати евреев или людей еврейского происхождения. Между 1918 и 1933 годами госсекретарей-евреев в администрации было всего двое. Из порядка 300 высших чиновников в прусских министерствах около десяти человек были евреями или имели еврейские корни. Из двенадцати оберпрезидентов, тридцати пяти регирунгспрезидентов и более чем четырехсот ландратов… не было ни одного еврея… Из всех правительственных чиновников в Германии [в 1925 году] евреи составляли 0,25 %; из высших чиновников – 0,29 %; из чиновников среднего и низшего звеньев – 0,17 %[794]. Почему же евреи занимали столь видное место в экономической жизни Германии? Только ли потому, что имели – в среднем – лучшее образование? Была ли их заметная центральность в плотной германской корпоративной сети взаимосвязанных директоратов всего лишь следствием их чрезвычайно заметного присутствия в банковском секторе, в силу чего они со временем и занимали по несколько должностей в советах правления? Или же какие-то особые преимущества проистекали из принадлежности к общине, которую объединяли религиозные и иные традиции, и этот “свой круг” порождал более высокое взаимное доверие и “социальную интеграцию”? В захватывающем анализе германской корпоративной сети, существовавшей в начале ХХ века, Пол Уиндолф утверждает: Управляющие, как евреи, так и неевреи, были интегрированы в этот институт кооперативного капитализма (под названием “Германия”). Входившие туда евреи не создавали собственной сети, которая отделяла бы их от общей главной сети. Напротив, евреи и неевреи контактировали друг с другом благодаря местам в наблюдательных советах крупных фирм. Обе группы являлись частью одной сети… Пускай даже просматривалась четкая тенденция к гомофилии, евреи в среднем имели больше контактов с неевреями, чем с представителями собственной группы[795]. Фактические данные побуждают нас искать более внятных объяснений: быть может, дело в генетике, или в том, что еврейская семейная жизнь давала преимущества в образовании, или в какой-нибудь веберианской “еврейской этике”, которая была еще более созвучна духу капитализма, чем протестантская этика. Однако и подобные доводы представляются зыбкими – не в последнюю очередь потому, что евреи в Веймарской Германии все реже и реже вступали в браки между собой. В Германии в целом доля евреев, заключавших браки с иноверцами, поднялась с 7 % в 1902 году до 28 % в 1933-м. Пик этой кривой пришелся на 1915 год, когда таких браков было заключено больше трети[796]. (Для сравнения: в США подобные показатели составляли около 20 % в 1950-х годах и 52 % – в 1990-м[797].) Хотя наибольшее количество смешанных браков заключалось в Гамбурге и Мюнхене, показатели значительно выше средних наблюдались также в Берлине, Кельне и в саксонских городах Дрездене и Лейпциге, а также во Вроцлаве (нем. Бреслау) в Силезии[798]. Собирая данные по другим европейским городам, исследователь Артур Руппин выяснил, что еще больше смешанных браков заключалось только в Триесте. Показатели для Ленинграда, Будапешта, Амстердама и Вены, хоть и были высокими, все же отставали от показателей для главных городов Германии[799]. Из 164 тысяч евреев, остававшихся в Германии в 1939 году, 15 тысяч состояли в смешанных браках[800]. Когда нацисты начали определять детей от смешанных браков как мишлинге (Mischlinge), по их оценкам, таких полукровок насчитывалось почти 300 тысяч, хотя реальное количество составляло скорее между 60 и 125 тысячами[801]. Мало какие меньшинства из тех, что подвергались гонениям, обнаруживали такой же высокий уровень социальной – и сексуальной – ассимиляции, как немецкие евреи в 1933 году. Хотя после прихода Гитлера к власти некоторые немецкие евреи временами чувствовали, что попались в сети преследователей, на деле они становились жертвами многочисленных иерархически устроенных, но порой конкурировавших между собой бюрократических организаций[802]. Началось все с бойкота принадлежавших евреям предприятий, объявленного Национал-социалистической организацией производственных ячеек (Nationalsozialistische Betriebszellenorganisation), Объединением служащих и ремесленников среднего класса (Kampfbund für den gewerblichen Mittlestand) и отдельными штурмовыми отрядами (SA)[803]. На этом начальном этапе, чтобы избежать подрыва экономики, крупные предприятия вроде универмагов “Тиц” решили не трогать[804]. Процесс “ариизации” принадлежавших евреям фирм тоже поначалу шел медленно[805]. Опыт гамбургского банкира Макса Варбурга показал, в каком затруднительном положении оказалась элита, к которой он принадлежал. Люди вроде него полагали, что являются неотъемлемой частью немецкой деловой элиты. Когда же неевреи, входившие в эту элиту, молча согласились на вытеснение из своих рядов евреев, последние оказались бессильны. На последнем для Варбурга заседании совета директоров пароходной компании “Гамбург – Америка” (учрежденной еще одним евреем, Альбертом Баллином) повисло неловкое молчание, и тогда Варбург выступил с ироничной речью от имени коллег, поблагодарив самого себя за долгие годы службы и пожелав себе “спокойной старости, удачи и всех благ” семье[806]. Лишь после погромов 11 ноября 1938 года процесс экспроприации развернулся в полную силу: Герман Геринг издал официальный указ о запрете всякой предпринимательской деятельности для евреев во всем рейхе[807]. Немецкие евреи, которым позволили эмигрировать, столкнулись с вымогательством со стороны властей: прежде чем выдать им выездные визы, у них фактически отбирали все имущество[808]. С 1 января 1939 года от всех евреев потребовали, чтобы они прибавили к своим именам еще и имя Израиль (для мужчин) или Сара (для женщин), если их собственные имена не фигурировали в официальном списке “типичных еврейских” имен, выпущенном министерством внутренних дел. Евреи оказывались все более беззащитными перед гестапо, которое принялось постепенно сгонять евреев в специальные места, так называемые юденхёйзер (Judenhäuser, “дома для евреев”)[809]. Через семь месяцев после начала войны, 30 января 1939 года, Гитлер внес чудовищную ясность в дальнейшую судьбу евреев, выступив с речью перед рейхстагом, где четко изложил основы своей антисемитской теории: На протяжении веков Германия была достаточна добра, чтобы принимать все эти элементы, хотя у них не было ничего, кроме политических и физических заразных болезней. То, что у них имеется сегодня, они нажили за счет наименее сообразительной части германской нации, пуская в ход самые неблаговидные ухищрения. Сегодня мы всего лишь воздаем этому народу по заслугам… Из-за инфляции, раздутой и проведенной евреями, германская нация лишилась всех своих сбережений, накопленных годами честного труда… Мы намерены предотвратить заселение нашей страны чужим народом, способным захватить для себя руководящие места на нашей земле, и изгнать его… Германская культура, о чем говорит само ее имя, – германская, а не еврейская, а значит, заведование ею и забота о ней будут вверены представителям нашего собственного народа… В мире достаточно мест для поселений, но мы должны раз и навсегда избавиться от мнения, будто еврейский народ был создан Богом с единственной целью – присутствовать повсюду в определенном соотношении, быть паразитом на теле других народов и кормиться от их созидательного труда. Еврейскому народу придется приспосабливаться к здоровой конструктивной деятельности, какой занимаются другие народы, иначе рано или поздно его постигнет кризис немыслимого размаха. Вот что мне хотелось бы сказать в этот день, памятный, наверное, не только для нас, немцев, но и для других: за многие годы я не раз выступал пророком, и обычно меня поднимали за это на смех. Во время моей борьбы за власть в первую очередь евреи встречали мои пророчества насмешками, когда я говорил, что когда-нибудь встану во главе государства, а значит, и во главе всей нации, и что тогда, среди прочих задач, я решу еврейский вопрос. Тогда они громогласно смеялись, но, думаю, с недавних пор их смех сменился слезами. Сегодня я снова выступлю пророком и скажу: если международным финансистам-евреям в Европе и за ее пределами удастся в очередной раз ввергнуть народы в мировую войну, то это закончится не большевизацией планеты, а значит, победой еврейства, а уничтожением еврейской расы в Европе![810] Совсем недавно Ротшильды были богатейшим семейством в мире и оставались самой знаменитой из еврейских династий – настолько знаменитой, что министерство пропаганды, которым заведовал Йозеф Геббельс, посвятило Ротшильдам целый фильм. Однако могущество, которое приписывали им нацисты, оказалось на деле совсем хрупким. В Германии (где давно уже не было ответвления банка Ротшильдов) их фонды “ариизировали”[811]. Частную собственность немногочисленных представителей семьи, все еще живших в Германии, отобрали – в том числе экспроприировали исторический дом на Бокенхаймер Ландштрассе, который был первым объектом недвижимости, купленным одним из Ротшильдов после эмансипации евреев примерно веком ранее. Вслед за аннексией Австрии в 1938 году Людвига фон Ротшильда – главу венского дома семьи – немедленно арестовали и доставили в штаб гестапо в отеле “Метрополь”. Почти сразу же после его ареста было замечено, что эсесовцы разграбляют его роскошный городской особняк и выносят оттуда произведения искусства[812]. Фирма С. М. фон Ротшильда была передана под управление государства, а затем перепродана германскому банку Merck, Finck & Co. Сложнее оказалось захватить основанный Ротшильдами огромный Витковицкий металлургический завод, так как он находился на территории Чехии и ранее был передан в собственность страховой компании British Alliance, но после раздела Чехословакии в 1939 году и это препятствие удалось устранить: завод просто перешел под прямое управление Германии[813]. Легионеры Гитлера зашагали по Европе, завоевывая с каждым шагом по государству, и прикрывавшиеся фальшивым фиговым листиком законности экспроприации мирного времени сменились разнузданными грабежами. Нацисты спокойно присваивали одну за другой коллекции произведений искусства, принадлежавшие Ротшильдам, и захватывали один за другим фамильные замки. Розыском и похищением этих коллекций руководил не кто иной, как Альфред Розенберг – один из главных идеологов нацизма и теоретиков расизма. Он заявил: “Ротшильды – враждебное нам еврейское семейство, и никакие их изворотливые старания спасти свое имущество нас не разжалобят”[814]. Правда, лишь два члена семьи Ротшильдов погибли непосредственно в результате нацистской политики геноцида, но это произошло лишь потому, что большинству все же удалось бежать за пределы нацистской империи – в Англию, Канаду и США. После всего, что было написано о паутине еврейского могущества, единственными по-настоящему важными сетями оказались те, что могли помочь в эмиграции, и чаще всего такими сетями были обычные родственные связи. У Ротшильдов недостатка в них не было. Для семей с более скромным материальным положением достаточно было иметь всего одного обеспеченного родственника. В случае школьного учителя Людвига Киссингера из немецкого города Фюрт спасительницей оказалась тетка жены, жившая в округе Уэстчестер штата Нью-Йорк. Это она подарила его сыновьям Хайнцу (позже – Генри Киссинджеру) и Вальтеру шанс перебраться в США; в противном случае они неизбежно погибли бы в Германии – как погибло больше десятка их родственников, которые не смогли или не захотели уехать. Иммиграция в США строго ограничивалась системой квот, и шанс попасть туда имелся лишь у тех немецких евреев, за кого соглашалась финансово поручиться их родня[815]. Менее удачливые семьи возлагали единственную надежду на спасение на поддержку незнакомых людей – или на поддержку друзей своих друзей. В подробных воспоминаниях о своей жизни в Берлине военной поры Эрна Зегель рассказывает, что она и ее дети обращались за помощью в общей сложности к двадцати незнакомцам. Три раза незнакомые люди первыми предлагали им помощь. Зато из семнадцати старых знакомых, у которых семья искала помощи, лишь трое согласились предоставить им кров больше чем на одну ночь. Впрочем, эти старые знакомые все же выступали посредниками и знакомили Зегелей с другими людьми, которые проявляли желание приютить их на более длительный срок. Из двенадцати контактов, в результате которых семья получила долговременную помощь, шесть завязались благодаря старым знакомым[816]. К сожалению, история Зегелей была исключением. Уцелеть повезло менее чем каждому десятому из 214 тысяч немецких евреев, находившихся в рейхе на момент начала войны. Гораздо более типичным был случай, описанный в романе 1947 года Ганса Фаллады “Каждый умирает в одиночку”: там за вдову-еврейку вступается один из соседей по дому, судья-антифашист, но жестокая травля со стороны других соседей, семьи рьяных нацистов, доводит ее до самоубийства. Этот роман Фаллады (последний по счету) стоит прочитать, потому что он проливает резкий свет на жизнь при тоталитаризме. В основу книги легла подлинная история Отто Хампеля – аполитичного и простодушного рабочего, который решился восстать против нацистского режима после того, как его сын погиб во время вторжения во Францию. Хампелю подумалось, что если он будет оставлять открытки с обличающими нацистский режим словами в специально выбранных общественных зданиях и почтовых ящиках по всему Берлину, то спровоцирует этим народное возмущение. В течение года Хампель и его жена Элиза надписали от руки сотни открыток. Содержание их было очень простым, например: “Мать! Фюрер убил моего сына. Мать! Фюрер убьет и твоих сыновей, он не уймется, пока не принесет горе в каждый дом на Земле”. Однако люди, находившие эти открытки, были до того запуганы, что почти все сразу же приносили их властям, и в итоге гестапо удалось выследить и арестовать их авторов. Допрашивал Хампелей в Народной судебной палате и приговорил к смертной казни знаменитый своей гнусностью нацистский судья Роланд Фрейслер[817]. Как писатель, не пользовавшийся доверием режима и тем не менее остававшийся в Германии все время, что у власти находились нацисты, Фаллада сумел изобразить незабываемые картины жизни в стране, где нацистский режим превратил людей в одиночек, сделал доверие даже между ближайшими соседями смертельно опасным и обрек на провал попытку Хампелей распространить протест вирусным путем. Иными словами, секрет тоталитаризма состоит в том, чтобы поставить вне закона, парализовать или полностью уничтожить почти все социальные сети за пределами иерархических организаций партии и правительства, и в первую очередь те сети, которые стремились к независимой политической деятельности. “Одни в Берлине” – под таким названием вышел новейший английский перевод этого романа[818], и здесь очень точно запечатлена атомизация общества, сделавшая Третий рейх чрезвычайно живучим, каким он оставался даже после того, как все уже поняли, что Гитлер ведет Германию к катастрофическому разгрому. Илл. 25. Одни в Берлине: Отто Хампель и его жена Элиза были казнены 8 апреля 1943 года за “подрыв боевого духа” (Wehrkraftzersetzung) и “подготовку к государственной измене”. Их преступление заключалось в том, что они писали на открытках тексты примерно такого содержания, какое показано выше: “Свободная пресса! Долой гитлеровскую систему разрушения! Рядовой Гитлер и его банда толкают нас в пропасть. Единственное, что наша Германия может предложить банде Гитлера, Геринга, Гиммлера и Геббельса, – это пространство смерти”[819]. Глава 39 Кружок пятерых Оба тоталитарных режима – гитлеровский и сталинский – были настолько гнусны, что трудно понять, как они могли привлекать хоть кого-то из людей, живших в свободном обществе. И все же такое происходило. Что еще поразительнее, некоторые из самых замкнутых сетей в Англии допустили, чтобы в них просочились агенты фашизма и коммунизма. Как хорошо известно, некоторые круги британской аристократии испытывали симпатию к Гитлеру и, безусловно, поддерживали политику умиротворения, а не противостояния ему. По свидетельству Даффа Купера[820], герцог Вестминстерский “поносил евреев и… говорил, что все-таки Гитлер знает, что мы – его лучшие друзья”[821]. Еще одним аристократом, сочувствовавшим нацистскому режиму, был маркиз Лотиан[822], который приобрел первый опыт в “детском саду” лорда Милнера в Южной Африке. Сходных взглядов придерживался и англо-германский граф Атлон (отказавшийся во время войны от германского титула принца Текского), не говоря о дочери пароходного магната Нэнси Кунард и о сестрах Митфорд, Юнити и Диане: первая называла Гитлера “величайшим человеком всех времен”, а вторая вышла замуж за основателя Британского союза фашистов, сэра Освальда Мосли, причем свадьба состоялась в гостиной у Геббельса, в тесном кругу[823]. В феврале 1935 года Лотиан рассказывал читателям Times, будто Гитлер лично заверял его в том, что “Германия стремится к равенству, а не к войне и что она готова решительно отказаться от войны”. В любом случае Гитлера заботит не Западная Европа, а Советский Союз. “Он видит в коммунизме прежде всего воинствующую религию”, – объяснял Лотиан. Если когда-нибудь СССР “вздумает повторить военные триумфы ислама”, кем тогда покажется Германия – “потенциальным врагом или же оплотом Европы?”[824]. В Оксфорде – и особенно в Колледже Всех Душ – имелось предостаточно подобных соглашателей-миротворцев. Однако ничто из происходившего там не могло сравниться с печальной судьбой самой закрытой и бунтарской из кембриджских сетей, куда предстояло внедриться агентам КГБ[825]. В истории сетей мало эпизодов более поучительных, чем случай кембриджских шпионов – “великолепной пятерки”, как называли их кураторы из Москвы, или “гоминтерна”, как остроумно окрестил их Морис Боура, декан оксфордского Уолдем-колледжа. Все пятеро принадлежали к сети, которая гордилась своей исключительностью. Однако эта элитная сеть допустила, чтобы в нее так основательно просочилась русская разведка, что больше десяти лет пятеро членов сети оставались самыми ценными кадрами советской агентуры и сдавали Сталину множество секретов и западных резидентов. Выше мы уже рассказывали о том, как после 1900 года члены “Общества Conversazione” демонстративно отстранились от викторианских ценностей – и политических, и сексуальных. К моменту начала Первой мировой войны очень многие из “апостолов” соглашались с утверждением Э. М. Форстера о том, что дружба важнее, чем верность королю и родине. Новое поколение зашло в этом отчуждении на шаг дальше: от сознательного отрицания – к измене. Энтони Блант “родился” для Общества в 1928 году, а через четыре года сам привел в него Гая Бёрджесса. Оба вышли из стен Тринити-колледжа. Оба блестяще учились. И оба были геями. (Хотя Бёрджес был столь же порывист, сколь Блант степенен, утверждали, что некоторое время они состояли в любовной связи[826].) Однако, что важнее всего для истории, и Блант и Бёрджесс были коммунистами и охотно предложили свои услуги Сталину. Разумеется, “апостолы” сами по себе не составляли коммунистическую или даже социалистическую организацию. В 1930-х годах от марксизма в Кембридже просто некуда было деться, его изучали в самых разных откровенно политических студенческих объединениях – прежде всего в Социалистическом обществе Кембриджского университета, где состояло множество членов Коммунистической партии Великобритании, – причем с одобрения преподавателей-марксистов вроде Мориса Добба из Пемброк-колледжа. И все же “апостолы” не просто представляли дух своей эпохи. Между 1927 и 1939 годами “родился” тридцать один “апостол”, и из них не менее пятнадцати были марксистами, в том числе Джон Корнфорд, Джеймс Клугманн, Лео Лонг, Майкл Стрейт и Алистер Уотсон[827]. Содержание субботних вечерних бесед отражало политизацию общества: например, выступление Бёрджесса 28 января 1933 года называлось “Является ли прошлое вехой?”[828]. Бёрджесс был разносторонним активистом. Еще студентом он помогал организовать забастовку работников столовой в Тринити-колледже, а потом и другую – кембриджских водителей автобусов. “Ангелы” из предыдущего поколения едва ли могли не знать о том, что происходит с их некогда совершенно аполитичным обществом. Впрочем, если они и выражали недовольство, воспоминаний об этом никто не оставил. Конечно, не все кембриджские шпионы были “апостолами”. Это Бёрджесс мечтал составить “кружок пятерых” – в подражание антифашистским коммунистическим ячейкам, которые, по слухам, действовали в нацистской Германии[829]. В СССР понимали, что не стоит вербовать сразу пятерых агентов из одной организации. Однако они охотно вербовали людей из более широкой сети, к которой принадлежали Блант и Бёрджесс. Советские агенты Вилли Мюнценберг и Эрнст Генри еще с начала 1930-х годов занимались “поиском талантов” в Кембридже, но мечту Бёрджесса в итоге осуществил агент по имени Арнольд Дейч[830][831]. Дейч (значившийся в КГБ под кодовым именем Отто) начал не с “апостолов”, а с Кима Филби – выпускника Тринити-колледжа, правда, не блиставшего успехами в учебе. Родившийся в Индии и названный в честь героя великой книги Киплинга “Ким”, Филби был сыном бывшего чиновника Индийской гражданской службы, который затем стал советником короля Саудовской Аравии Ибн-Сауда и ассимилировался, перейдя в ислам. Возможно, в СССР понадеялись, что сын переживет свое “новообращение”. После Кембриджа по предложению Мориса Добба Филби отправился в Вену – работать на Международную организацию помощи борцам революции, которую поддерживали коммунисты. Там он познакомился с Литци Фридман и вскоре женился на ней (она стала первой из его четырех жен). Фридман познакомила его с Дейчем, тот завербовал его и присвоил ему кодовое имя Зонхен (нем. Sönchen, сынок)[832]. Затем Филби порекомендовал кембриджского друга Дональда Маклина, и тот стал новым агентом под именем Вайзе (нем. Waise, сирота). В быстро разраставшуюся шпионскую сеть Дейча вошел и друг Маклина Джеймс Клугманн (Мер), хотя его слишком хорошо знали как коммуниста, так что он годился только на то, чтобы следить за другими шпионами. Бёрджесс каким-то образом догадался, что Маклин работает на СССР; по одной гипотезе, Дейчу пришлось завербовать Бёрджесса, чтобы тот молчал. Неразборчивый в любовных связях Бёрджесс получил кодовую кличку Мэдхен (нем. Mädchen, девушка)[833]. Потом Бёрджесс завербовал своего собрата “апостола” Бланта (незамысловато прозванного Тони), который уже преподавал в Тринити-колледже[834]. Блант, в свой черед, завербовал американца Майкла Стрейта (Найджела) – тоже “апостола” и вновь избранного президента Союза[835]. А еще Блант предложил в кандидаты своего студента из Тринити-колледжа Джона Кернкросса, имевшего шотландские корни. Тот стал агентом под именем Мольер (выбор псевдонима объяснялся тем, что Кернкросс публиковал научные статьи, посвященные французскому драматургу)[836]. А еще одним новичком, вошедшим почти одновременно и в круг “апостолов”, и в агентуру КГБ, стал Лео Лонг, которого Блант задействовал как субагента[837]. Наконец, в шпионском штате КГБ появился Алистер Уотсон. Внимательный читатель наверняка уже заметил, что кембриджских шпионов было больше пяти. Их насчитывалось как минимум девять. Согласно стратегии Дейча, все члены “кружка пятерых” должны были публично отречься от марксизма и устроиться на работу в правительственных учреждениях или где-то поблизости. Что больше всего удивляет в истории с кембриджскими шпионами – насколько легко их отречениям поверили. В 1937 году Филби делал вид, будто симпатизирует фашистам, и освещал гражданскую войну в Испании с позиций националистов – вначале как независимый журналист, затем как репортер Times[838]. Теперь мы знаем, что его отправили в Испанию в рамках советского заговора с целью убийства Франко[839]. Маклину велели бросить прежние планы – написание диссертации по марксизму – и попроситься на работу в министерство иностранных дел. В 1935 году его туда приняли, хотя и признали, что он “не до конца избавился” от коммунистических взглядов[840]. Кернкросс стал коммунистом еще в Сорбонне, то есть в докембриджскую пору. Министерство иностранных дел и его приняло на работу безо всяких придирок. В 1934 году Бёрджесс побывал в Берлине и Москве, где познакомился с Осипом Пятницким, начальником отдела международных связей Коммунистического интернационала[841]. Однако, следуя указаниям Дейча, Бёрджесс притворно отвернулся от коммунизма и якобы подался в консерваторы: попытался устроиться в штаб Консервативной партии и в итоге стал личным помощником члена парламента от тори Джона “Джека” Макнамары, у которого имелись те же сексуальные наклонности. Именно в этой должности Бёрджесс помог завербовать Тома Уайли, личного секретаря постоянного заместителя военного министра сэра Герберта Криди[842]. С конца 1936 года Бёрджесс участвовал в подготовке новостных радиопередач на BBC; однажды он проявил чудеса ловкости, заставив тайного агента КГБ Эрнста Генри высказаться за открытие союзниками Второго фронта[843]. 11 января 1939 года Бёрджесс поступил в Отдел D (за этой буквой скрывалось destruction – разрушение, или, точнее, dirty tricks – “грязные проделки”) службы внешней разведки Великобритании (Secret Intelligence Service, SIS, известной также как MI6), хотя официально работал в директорате иностранного отдела министерства информации[844]. Майкл Стрейт получил распоряжение покинуть Кембридж и вернуться в США, а также разыграть скорбь по другу и собрату – “апостолу” Джону Корнфорду, убитому на гражданской войне в Испании. Он устроился спичрайтером при президенте Франклине Д. Рузвельте и занимал разные должности в министерстве внутренних дел и государственном департаменте. Что же ими двигало? Наивный ответ таков: все они были людьми принципиальными, их пугал подъем фашизма, они разочаровались в политике умиротворения и увидели в Сталине единственный надежный противовес Гитлеру. Однако никто из них не насторожился 23 августа 1939 года, когда объявили о пакте Молотова – Риббентропа. (Правильный вывод сделал только валлиец Горонви Рис, которого внес в список Дейча Бёрджесс.) Напротив, кембриджские шпионы были особенно активны в ту пору, когда Гитлер и Сталин оставались по одну сторону – разумеется, по другую сторону от Великобритании. В 1940 году Филби работал корреспондентом Times во Франции, а потом его не приняли в правительственную Школу кодов и шифров в Блетчли-парке, зато благодаря посредничеству Бёрджесса взяли в Отдел D внешней разведки. Когда Отдел D свернули и включили в новое Управление специальных операций (Special Operations Executive, SOE), Бёрджесса сократили, а Филби остался там в качестве инструктора и, занимая это положение, продолжал снабжать Москву своими донесениями о британской политике. Позже его перевели в Отдел V внешней разведки. Клугманн тоже служил в SOE (в югославском отделе). Джон Кернкросс попал в Блетчли-парк. Блант, которого разведывательная служба вначале отвергла из-за его довоенной симпатии к коммунистам, все-таки пролез в MI5 (британскую секретную службу, занимающуюся внутренней безопасностью) благодаря поддержке своего друга, Виктора Ротшильда – тоже “апостола”, а также выпускника Тринити-колледжа и пэра Англии, – поверившего неубедительным объяcнениям Бланта, будто марксизм интересует его исключительно в связи с историей искусства[845]. Вскоре Блант принялся передавать разные документы MI5, а также разведданные о боевом составе и дислокации немцев, которые получал от Лео Лонга, работавшего теперь в отделе MI14 военного министерства. В конце 1940 года Блант завербовал в SIS Бёрджесса, хотя решено было не делать его сотрудником SIS[846]. Вклад, который кембриджские шпионы внесли в советскую военную деятельность, просто ошеломляет. В 1941 году в Лондоне, несомненно, находилась самая полезная для КГБ резидентура: от нее поступило около девяти тысяч секретных документов. С 1941 по 1945 год один только Блант передал в московский центр 1771 документ[847]. 26 мая, за одиннадцать дней до высадки союзников в Нормандии, он передал в СССР весь план обманных действий, входивших в стратегическую операцию “ОВЕРЛОРД” (в “день D”), а также (вероятно) передавал ежемесячные обзоры операций британской разведки против Германии и ее союзников, поступавшие Черчиллю[848]. Филби (действовавший теперь под кодовым именем Стенли) передавал своим кураторам “сборники источников”, где значились все агенты SIS, и старался удовлетворить Москву, жаждавшую доказательств того, что Лондон замышляет заключить с немцами сепаратный мир[849]. Бёрджесс выкладывал русским подробности переговоров Рузвельта с Черчиллем в Касабланке в январе 1943 года, включая их решение отложить вторжение во Францию до 1944 года, а также передавал разведданные о планах союзников в отношении послевоенной Польши. За первые шесть месяцев 1945 года он передал КГБ не менее 289 “совершенно секретных” документов британского МИД[850]. После окончания войны и британских всеобщих выборов Бёрджесса назначили личным помощником молодого политика-лейбориста Гектора Макнила, государственного министра[851] по иностранным делам. Благодаря этой должности Бёрджесс получил доступ к еще более важным материалам, прежде всего к директивным документам, подготовленным к Московской конференции четырех союзных держав. Все они попали к его московским кураторам. У кембриджских шпионов все шло настолько гладко, что на некоторое время, смешно сказать, их советские патроны даже перестали им доверять, потому что на них напал приступ типично сталинской паранойи: а вдруг все эта кембриджская операция – просто блестящая двойная игра?[852] Почему же кагэбэшники с такой легкостью проникли в ряды британской разведки? Ответ прост: из-за хронического отсутствия эффективного контршпионажа. Как хорошо знали советские кураторы, в довоенной Британии меры предварительной проверки в отношении потенциальных сотрудников государственной службы были несовершенны: они не позволяли выявить людей, которые сознательно дистанцировались от открытых форм симпатии к коммунизму, как это делали члены “кружка пятерых”. В SIS существовало ведомство контрразведки, Отдел V, но когда благодаря вмешательству Виктора Ротшильда туда взяли Энтони Бланта, результат оказался еще хуже, чем полное отсутствие контрразведки[853]. Стареющий глава MI5, сэр Вернон Келл, еще в 1939 году уверял, что советской деятельности в Соединенном Королевстве “не существует – и в плане разведки, и в плане политических диверсий”[854]. Роджер Холлис, возглавлявший MI5 позже (в 1956–1965 годах), критически отзывался о неспособности SIS выявить советскую угрозу, и не без основания: в 1944 году (просто невероятно) Филби удалось занять пост начальника недавно созданного Отдела IX, занимавшегося советской и коммунистической контрразведкой[855]. Однако тот же Холлис проявлял такую слепоту к оплошностям и недоработкам собственного ведомства, что на некоторое время сам попал под подозрение как гипотетический “пятый шпион” (наряду с Ротшильдом). Даже в декабре 1946 года в А4 – отделе, призванном следить за советскими дипломатами, – работало всего пятнадцать человек, а своего автомобиля не было[856]. Но, как заметил позже сам Филби, его и его сотоварищей по предательству защищало еще и “настоящее умственное затмение, в силу которого люди упорно считали, что уважаемые представители правящих кругов просто неспособны на такое”[857]. В некотором смысле, чужая разведка просочилась в более широкую сеть – сеть бывших выпускников элитных школ и Оксбриджа. Свидетельства, которые в итоге привели к разоблачению кембриджских шпионов, понемногу всплывали и накапливались с 1945 года. Процесс раскрытия начался в Оттаве в сентябре 1945 года, когда совершил перебежку Игорь Гузенко – сотрудник шифровального отдела советской военной разведки. Он сообщил, что советская агентура проникла во многие канадские учреждения и даже заполучила образцы урана, применяемого для производства американских атомных бомб, – стараниями физика Алана Нанна Мэя, который учился в Тринити-Холле одновременно с Маклином[858]. Филби, работая в Отделе IX SIS, имел возможность сбить со следа “охотницу за шпионами” Джейн Арчер после ее ухода из MI5. Когда еще один тайный советский агент – Константин Волков, сотрудник КГБ в Стамбуле – попытался переметнуться на сторону противника, явно намереваясь разоблачить Бёрджесса и Маклина, – Филби вмешался и сделал так, что Волкова вовремя перехватили и спешно отправили обратно в Москву. А еще Филби тайно предупредил Мэя о том, что его раскусили[859]. Не подозревая об этом систематическом саботаже, SIS снова повысила Филби: на сей раз его назначили представителем британской внешней разведки в городе, ставшем теперь важнейшей мировой столицей, – Вашингтоне. Что еще более странно, Маклина назначили начальником американского бюро МИД. Это назначение произошло вскоре после того, как у Маклина случился тяжелый нервный срыв: он служил тогда советником и главой канцелярии в посольстве в Каире, и там они на пару с собутыльником, Филипом Тойнби, разгромили квартиру двух сотрудниц американского посольства и в пьяном угаре разорвали в клочья их нижнее белье. Никто в Лондоне не догадался о том, что все более непредсказуемое поведение Маклина стало результатом усиливавшегося стресса после двух безуспешных попыток разорвать связи с Москвой. Никто не встревожился даже и тогда, когда пьяный Маклин назвал себя “английским [Элджером] Хиссом” – самым известным лазутчиком коммунистов в американском Госдепартаменте[860]. Но самая большая загадка – случай Бёрджесса. Даже если бы он не был советским шпионом, его бы давно следовало отовсюду выгнать за пьянство, злоупотребление наркотиками и беспорядочный образ жизни, не говоря об антиобщественных сексуальных похождениях. А ему предлагали все новые должности: в 1947 году его взяли в Информационно-Исследовательский, затем в Дальневосточный отдел МИД, а в августе 1950 года назначили вторым секретарем посольства в Вашингтоне. Приблизительно в ту пору друг Бёржесса Гай Лидделл, заместитель начальника MI5, уверенно заявлял, что это “не такой человек, который стал бы намеренно передавать секретную информацию неуполномоченным лицам”. В действительности же кембриджская пятерка достигла пика своей ценности для СССР к началу Корейской войны. Бёрджесс жил с Филби в Вашингтоне, выступая курьером и доставляя сведения в Нью-Йорк Валерию Макаеву. Между тем Кернкросс, занимавший должность в Отделе обороны государственного казначейства, снабжал Москву подробностями Британской ядерной программы[861]. У Филби хватило наглости сказать Лидделлу, что он мог бы представлять в Вашингтоне сразу два ведомства – SIS и SS (MI5)[862]. Впрочем, это был защитный маневр. Он понимал, что кольцо постепенно сужается. В придачу к новым секретным материалам от перебежчиков, американцы методично выуживали все больше сведений из посланий советской разведки, перехватывая и дешифруя их при помощи программы “Венона”. Поняв, что шпион, идентифицированный как Гомер, – это Маклин, Филби дал знать ему об этом через Бёрджесса, которого отправили обратно в Лондон после очередной череды громких скандалов. Еще Бёрджесс предупредил Бланта[863]. В полночь пятницы 25 мая 1951 года состоялась операция эвакуации тайных агентов, которой руководил Юрий Модин, их лондонский куратор. Маклин и Бёрджесс покинули дом Маклина в Тэтсфилде, добрались до Саутгемптона и там сели на прогулочный катер “Фалэз”, отходивший в Сен-Мало, – для такой поездки паспорта не требовались. Далее они проследовали поездом из Ренна в Париж и Берн, а там, в советском посольстве, им выдали фальшивые паспорта. В Цюрихе оба шпиона сели на самолет, летевший в Стокгольм через Прагу, а в столице Чехословакии сделали пересадку и вылетели в Москву. Две из пяти птичек вырвались на волю только потому, что в отделе контрразведки MI5 не выделялись средства на слежку в выходные дни[864]. Теперь MI5 (помимо ФБР и ЦРУ) не упускало Филби из виду. Его отозвали из Вашингтона (по настоянию американцев), и он официально вышел в отставку. С ним побеседовали, его допросили, но затем оставили в покое, как и советовали его заступники из SIS. В 1955 году, на основании данных разведки США, Филби обвинили вначале на страницах нью-йоркской Sunday News, а затем в палате общин в том, что он – “третий”. Но за него вступилось правительство Энтони Идена, а также Николас Эллиот из MI6 и Джеймс Энглтон из ЦРУ. Филби нахально устроил пресс-конференцию в гостиной своей матери и заявил журналистам: “В последний раз я разговаривал с коммунистом, зная, что он коммунист, в 1934 году”[865]. Невероятно, но большинство бывших коллег клюнули на эту ложь, – несмотря на новые обстоятельные доказательства от проекта “Венона”, что он советский агент по кличке Стенли, и также на показания перебежчика из КГБ Анатолия Голицына и Флоры Соломон, которых Филби пытался завербовать на советскую сторону еще до войны. Теперь даже Эйлин, вторая жена Филби, подозревала его. (По словам одного из друзей семьи, однажды за ужином она выпалила: “Я знаю: «третий» – это ты!”) Систематические моральные издевательства мужа и алкоголизм самой Эйлин привели к ее смерти в декабре 1957 года[866]. Однако ему разрешили перебраться в Бейрут, и там он работал журналистом и неофициальным источником для MI6. Филби беззастенчиво ухватился за первую же возможность возобновить работу на СССР. Когда наконец MI6 разоблачило Филби на основании новой информации, полученной в 1961–1962 годах, он “исповедался” перед Эллиотом, заявив при этом, будто порвал все связи с русскими еще в 1946 году. В январе 1963 года ему фактически позволили сбежать в Москву[867]. Пожалуй, самая большая загадка во всей этой истории с кембриджскими шпионами – даже таинственнее, чем их никем не выявленная продолжительная активность, – это отсутствие у них каких-либо иллюзий относительно режима, на который они работали. Бёрджесс и в Москве продолжал вести себя как обычно – пьянствовал, курил как паровоз и устраивал бардак, а изредка орал в микрофоны, спрятанные в его квартире: “Ненавижу Россию!” О самой Москве он говорил, что “здесь как субботним вечером в Глазго при королеве Виктории”[868]. Филби написал по заказу КГБ мемуары, завел роман с Мелиндой Маклин, попытался покончить с собой в 1970 году, а потом женился в четвертый раз – на русской. Получив орден Ленина, он сравнил его с рыцарским титулом – “одна из лучших наград”[869], – но его терзала мысль о том, что внутри КГБ он всегда оставался рядовым агентом. Бёрджесс скончался в августе 1963 года от печеночной недостаточности. Маклин тоже спился и умер. У Филби печень оказалась крепче и прослужила ему до 1988 года. Другие отказались прилетать в рай для рабочего класса. “Я отлично знаю, как живет у вас народ, – заявил Блант Модину после бегства Бёрджесса и Маклина, – и могу вас заверить, что мне было бы очень трудно, почти невыносимо, жить в таких условиях”[870]. После того как Майкл Стрейт признал, что Блант завербовал его еще в бытность студентом в Тринити-колледже, Блант раскололся перед MI5. Это произошло в 1964 году, но его публичное разоблачение последовало только в ноябре 1979 года. (В своих мемуарах, обнародованных лишь в 2009 году, Блант сообщал, что сожалел о том, что стал работать на советскую разведку, и называл это решение “величайшей ошибкой своей жизни”.) Наконец, Кернкросса разоблачили благодаря документам, написанным его почерком и оставшимся по оплошности Бланта в квартире Бёрджесса, однако найденных против него улик оказалось недостаточно для ареста, поэтому он без лишнего шума вышел на пенсию, и ему позволили заниматься научной работой в США. В 1964 году он признался MI5 в том, что шпионил на СССР, но отказался возвращаться в Британию и принял предложение работать в Продовольственной и сельскохозяйственной организации ООН в Риме. В 1970 году он получил гарантии юридической неприкосновенности. Лишь в 1982 году он сознался, что был “пятым”. И только в 1990 году об этом стало известно широкой публике – после того, как многие годы высказывались нелепейшие догадки и звучали неверные обвинения в адрес как минимум десяти других выпускников Кембриджа, имевших связи с разведкой, – в том числе Холлиса и Ротшильда[871]. Итак, ни один из кембриджских шпионов так никогда и не предстал перед судом и не был осужден и тем более посажен в тюрьму. Иная участь постигла Джорджа Блейка, другого советского шпиона, у которого не оказалось правильных связей в высших эшелонах общества: его приговорили за совершенные преступления к 42 годам заключения. Глава 40 Короткая встреча Когда-то девизом “апостолов” были слова “только соединить”, а вовсе не “только изменить”. Но в сталинском Советском Союзе, которому столь преданно служили кембриджские шпионы, даже самый короткий контакт мог оказаться чуть ли не смертельно опасным. Одной ноябрьской ночью в Ленинграде, всего через полгода после окончания войны, оксфордский философ Исайя Берлин встретился с Анной Ахматовой. Для обоих это событие стало незабываемым: произошло своего рода умственное и духовное единение, одинаково чуждое политике и эротике. Но Ахматову эта встреча едва не погубила. Трудно найти другой пример, который столь наглядно иллюстрировал бы суть тоталитаризма – этой крайней формы иерархического строя. Двум интеллектуалам нельзя было поговорить наедине о литературе, чтобы к этому событию не проявил зловредного интереса лично Сталин и не воспользовался им как поводом для дальнейшей травли. Над Ахматовой (урожденной Анной Андреевной Горенко) давно уже висела тень подозрения. Как поэт она прославилась еще до революции. Ее первого (бывшего) мужа, тоже поэта, романтика-националиста Николая Гумилева, расстреляли в 1921 году за антисоветскую деятельность[872]. Тень эта сгустилась еще больше после отзывов на пятую книгу ее стихов, изначально называвшуюся Anno Domini MCMXXI. Один критик отметил двойственный образ его лирической героини – “не то «блудницы» с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у бога прощение”[873]. Другой написал, что “вся Россия раскололась на Ахматовых и Маяковских”, обличительно намекая на ее консерватизм – в противоположность революционности Владимира Маяковского[874][875]. После 1925 года Ахматову перестали печатать[876]. Через десять лет арестовали ее сына Льва Гумилева и третьего мужа, Николая Пунина. По совету друга, поэта Бориса Пастернака, она написала отчаянное личное письмо Сталину, где умоляла его отпустить “двух единственно близких мне людей”. И случилось чудо: Сталин внял ее мольбе и накорябал поверх ее письма резолюцию – освободить обоих арестованных[877]. Но в марте 1938 года Гумилева снова арестовали и приговорили к десяти годам заключения в Заполярье – в Норильском исправительно-трудовом лагере – одном из самых северных поселений в мире [878][879]. Хотя в 1939 году Ахматовой вдруг снова разрешили напечататься, вскоре последовала негативная реакция на новый сборник ее старых стихов (“Из шести книг”, 1940): начальник Ленинградского обкома партии Андрей Жданов распорядился конфисковать тираж книги и раскритиковал “этот ахматовский блуд во славу божию”[880]. Именно тогда, между 1935 и 1940 годами, Ахматова написала бóльшую часть “Реквиема” – стихотворного цикла о терроре, где жгучими словами высказана мучительная боль миллионов людей, чьи близкие сгинули в бездне безжалостной сталинской тирании[881]. Не удивительно, что между Ахматовой и блестящим молодым философом из Оксфорда вдруг возникла такая сильная эмоциональная привязанность. Берлин, окончивший школу Сент-Полз и оксфордский колледж Корпус-Кристи, родился в 1909 году в Риге, в зажиточной еврейской семье, а ребенком, будучи не по годам развитым, с интересом наблюдал в Петрограде за событиями русской революции. Однако в 1920 году семья Берлин решила покинуть Советскую Россию, а через год уже поселилась в Лондоне. Берлин занимался вопросами философии, но никогда не забывал о своих российских корнях. Благодаря хорошему знанию языков летом 1945 года он временно занял должность первого секретаря британского посольства в Москве. А в Ленинграде, куда Берлин поехал в сопровождении Бренды Трипп из Британского совета, он познакомился с Ахматовой. Произошло это благодаря случайно завязавшемуся разговору в “Лавке писателей” – букинистическом магазине, которым заведовал Геннадий Рахлин[882]. 14 ноября 1945 года она пригласила его в гости – в комнату в коммуналке в Фонтанном доме, некогда великолепном дворце Шереметевых на Фонтанке. Эта первая встреча была прервана несколько комическим образом. 20 ноября Берлину предстояло возвращаться в Москву, и поздним вечером того же дня, после прерванного визита, он снова пришел к Ахматовой. Миновала полночь, теперь они остались наедине, и тут-то и возникла настоящая интеллектуальная близость. Берлин рассказал Ахматовой о ее давно потерянных из виду друзьях, которые, как и его семья, бежали из России после революции: о композиторе Артуре Лурье, о поэте Георгии Адамовиче, о мозаичисте Борисе Анрепе, о светской красавице Саломее Андрониковой. А Ахматова рассказала Берлину о своем детстве у Черного моря, о своих замужествах, о любви к поэту Осипу Мандельштаму (погибшему в лагерях в 1938 году), потом продекламировала несколько фрагментов из “Дон-Жуана” Байрона (на английском, которого Берлин не понял), а затем – свои собственные стихи, в том числе еще не оконченную “Поэму без героя” и “Реквием” (по рукописям). Их литературная беседа – о Чехове, Толстом, Достоевском, Кафке, Пушкине, Александре Блоке, Марине Цветаевой, Пастернаке и множестве других, менее известных поэтах – продолжалась до позднего утра и произвела на обоих неизгладимое впечатление. Говорили они и о музыке. Нужны ли более убедительные доказательства того, что советский режим полностью уничтожил литературные и художественные сети, связывавшие Россию с Европой до 1920-х годов, если Ахматова – как и Пастернак, с которым Берлин тоже встречался, – почти ничего не знала о недавних произведениях писателей и художников, с которыми когда-то была знакома, и уж тем более о творчестве нового поколения? Поэт в сталинской России сделался одиночкой, оторванным от сети. С другой стороны, Берлин и сам изумился, когда услышал, что Ахматова еще жива. “У меня возникло такое ощущение, словно меня звали в гости к мисс Кристине Россетти[883]”, – писал он позднее[884]. Он стал вторым иностранцем, посещавшим ее со времен Первой мировой войны. Если бы Ахматова эмигрировала до восхождения Сталина, она вполне вписалась бы в атмосферу Блумсбери. Она сама признавалась Берлину, что “очень влюбчива”. С членами кружка Блумсбери ее роднил и повышенный интерес к “личностям и поступкам других людей… в сочетании со способностью докапываться до моральной сердцевины характеров и ситуаций… а еще с упорным желанием приписывать людям те или иные мотивы и намерения”. Вся ее жизнь, как подметил Берлин, стала “сплошным приговором российской действительности”. Но она “не желала уезжать: она готова была умереть на родине, какие бы новые ужасы та ей ни готовила; она ни за что не желала ее покидать”, пускай даже “послевоенный Ленинград превратился для нее в одно большое кладбище, где полегли ее друзья: он напоминал лес после пожара, где несколько обугленных деревьев лишь подчеркивают картину общего опустошения”. Еще одна короткая встреча состоялась 5 января 1946 года, накануне отъезда Берлина из СССР. Он не очень удивился, когда Ахматова подарила ему сборник своих старых стихов, куда вписала от руки “стихи, которым предстояло позже стать второй частью цикла Cinque… [и которые] в их первоначальном варианте были напрямую вдохновлены нашей предыдущей встречей”. Для него эта встреча стала не менее значимой. Позднее он писал: “ [она] глубоко взволновала меня и со временем заставила многое переосмыслить”. Саму Ахматову он находил царственно величавой, а ее стихи – “творением гения”. Их встреча, по его словам, вернула ему родину. Возможно, именно поэтому он со временем отошел от философии и занялся историей политической мысли и написал свою лучшую работу в защиту личной свободы и против исторического детерминизма. “Это был роман, но особого рода, – написал один обозреватель. – Ничего плотского в нем не было. Пожалуй, это было чистейшее взаимодействие между двумя людьми, какое только возможно. Два человека исключительного ума ненадолго слились в идеальном общении, чтобы подвести друг друга к еще большим высотам взаимной любви и понимания. Наверное, это тот самый случай ne plus ultra, крайнего предела, платоновской идеи человеческого общения в чистом виде”[885]. Действительно, как писал в следующем году Пастернак в письме Берлину, Берлин, похоже, не выходил из головы у Ахматовой: “Каждое ее третье слово были Вы. И это так драматически, таинственно! Например, ночью, в такси, на обратном пути с какого-нибудь вечера или приема, вдохновенно и утомленно, чуть-чуть в парах (…просто подвыпившую), по-французски: Notre ami (это Вы) a dit… или a promis[886] и т. д. и т. д.”[887]. Цикл Cinque был, без сомнения, вдохновлен Берлином[888]. А некоторые еще предполагали, что в Берлине Ахматова увидела того героя, чье отсутствие так заметно в “Реквиеме”[889], хотя в “третьем и последнем” посвящении к шедевру Ахматовой, “Поэме без героя”, возможно, имелся в виду не один только Берлин: Полно мне леденеть от страха, Лучше кликну Чакону Баха, А за ней войдет человек… Он не станет мне милым мужем, Но мы с ним такое заслужим, Что смутится Двадцатый Век. Я его приняла случайно За того, кто дарован тайной, С кем горчайшее суждено, Он ко мне во дворец Фонтанный Опоздает ночью туманной Новогоднее пить вино. И запомнит Крещенский вечер, Клен в окне, венчальные свечи И поэмы смертный полет… Но не первую ветвь сирени, Не кольцо, не сладость молений — Он погибель мне принесет. Как и сказано в последней строке, для Ахматовой встречи с этим “гостем из будущего” (о котором говорится в первой части поэмы – “Девятьсот тринадцатый год”) обернулись катастрофическими последствиями. Это было неудивительно, учитывая весь ее прошлый опыт и официальный статус Берлина – визит которого к тому же неожиданно проафишировал Рэндольф Черчилль, внезапно появившийся под окнами дома Ахматовой, когда Берлин пришел к ней в первый раз[890]. Быть может, Сталин никогда и не произносил приписывавшихся ему слов – “Оказывается, наша монахиня принимает британских шпионов”[891], – но в напряженной послевоенной атмосфере само это допущение не было столь уж надуманным[892]. Через несколько дней гэбисты неуклюже установили прослушку в потолке квартиры, где жила Ахматова. А еще они заставили польку, переводившую ее стихи, подробно рассказать о посещениях Берлина[893]. В апреле следующего года, когда Ахматова приняла приглашение на поэтический вечер в московском Доме союзов, положение только обострилось. Публика приняла ее с восторгом, а через четыре месяца то же самое произошло уже в Ленинграде, и Ахматова встревожилась – не без основания[894]. Слежка за ней и ее друзьями усилилась. И снова вмешался Сталин – но на сей раз не для того, чтобы спасти ее, а чтобы выступить в роли литературного критика: он обронил замечание, что хорошие стихи Ахматовой, написанные в послереволюционные годы, можно пересчитать “на пальцах одной руки”[895]. А 14 августа ЦК партии выпустил постановление “О журналах «Звезда» и «Ленинград»”, обрушившее критику на их редакторов за то, что они посмели напечатать “идеологически вредные” произведения Ахматовой и сатирика Михаила Зощенко. Позже на собрании ленинградских писателей с разгромным докладом об обоих авторах выступил давний недруг Ахматовой Жданов, действовавший по наущению Георгия Александрова, главы отдела агитации и пропаганды ЦК, который, в свою очередь, отреагировал на донос одного из сотрудников своего отдела[896]. Жданов нисколько не стеснялся в выражениях: До убожества ограничен диапазон ее поэзии, – поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной… Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой… Настроения одиночества и безысходности, чуждые советской литературе, связывают весь исторический путь “творчества” Ахматовой… Творчество Ахматовой – дело далекого прошлого; оно чуждо современной советской действительности и не может быть терпимо на страницах наших журналов… Эти произведения могут только посеять уныние, упадок духа, пессимизм, стремление уйти от насущных вопросов общественной жизни, отойти от широкой дороги общественной жизни и деятельности в узенький мирок личных переживаний[897]. В тоталитарном государстве даже личные переживания были непозволительны.