Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook
Часть 9 из 19 Информация о книге
Словом, Тайпинское движение стало мутантной формой христианства, которая восприняла не только некоторые элементы языка христиан, но и некоторые христианские обряды и принципы – прежде всего крещение и иконоборчество. Однако миссионеры не могли предвидеть, с каким пылом их азиатская паства подхватит самые воинственные черты их религии, словно сознательно вознамерившись разыграть в лицах Тридцатилетнюю войну – только уже в Китае. Девиз, висевший в тайпинском тронном зале, недвусмысленно гласил: “Бог повелел: истребить врага и объединить все горы и реки в одно царство”. Все это как нельзя лучше доказывало правоту императора Юнчжэна, который в 1724 году приказал изгнать христиан предыдущей миссионерской волны – в основном иезуитов, которые заявились в Китай в XVII веке. Издалека Тайпинское движение легко было принять за революцию вроде тех, что охватили Европу в 1848 году. При ближайшем же рассмотрении оно обнаруживает гораздо больше сходства с более ранними религиозными войнами. В чем-то Хун Сюцюань представлял собой более удачливого китайского собрата Иоанна Лейденского, вождя анабаптистов. Легко забыть о том, как близко подошли тайпинские вожди к осуществлению своей мечты. В 1860 году войска тайпинов захватили Ханчжоу и Сучжоу. Им не удалось захватить Шанхай, а затем пришлось отступить в Наньцзин – во многом из-за нового иностранного вмешательства. В августе 1860 года Шанхай защищали отряды Цинской императорской армии, а также западные офицеры под командованием американца Фредерика Таунсенда Уорда. После смерти Уорда “вечно победоносное войско” повел к череде побед британский военачальник Чарльз “Китайский” Гордон. Лишь в августе 1871 года было окончательно разбито последнее тайпинское войско во главе с Ли Фучжуном. В чем-то этот исход противостояния напоминал разгром сил конфедератов северянами в американской Гражданской войне. В обоих случаях британские политики всерьез подумывали о том, чтобы как-то вмешаться в боевые действия на стороне восставших – или хотя бы признать мятежников воюющей стороной. И в обоих случаях они в итоге поддержали статус-кво. Если говорить о Гражданской войне в США, то такое решение отчасти определилось явным экономическим превосходством Севера. В Китае же перевесило другое соображение: одержав победу во Второй опиумной войне (1856–1860) и унизив имперское правительство в Пекине, Британия сочла, что теперь выгодно сохранить Цинскую империю в качестве некой слабой конструкции, которой легко будет в дальнейшем помыкать, держа в неформальном экономическом подчинении. Обличительные слова лорда Пальмерстона, заявившего, что тайпины “восстали не только против императора, но и против всех законов – человеческих и божеских”, были продиктованы отнюдь не великим почтением к династии Цин, а мыслью о том, что даже от выдохшихся иерархий бывает польза и что, если хорошенько подумать, они предпочтительнее революционных сетей. Глава 31 “Пускай китайцы убираются” Империалистские сети транспортного и информационного сообщения, находившиеся в основном в частных руках, оставались относительно открытыми. В 1860–1870-х годах доступ к океанским лайнерам и телеграфным станциям регулировался только ценами и больше ничем, а благодаря техническому прогрессу цены на пассажирские билеты и на отправку телеграмм неуклонно снижались. Между тем зарубежные новости стали доступны всем, кто мог прочитать газету – или просто послушать, как ее читают вслух другие. Это было очень важно: ведь это означало, что по всему миру у людей, живших в нужде, появились новые возможности, каких были лишены их предки. Теперь можно было узнать о чужих краях, где живется лучше. И даже поехать туда. Как правило, одной бедности еще мало для того, чтобы начались массовые переселения народов. Для них нужны политические потрясения на родине и представления о более спокойном месте, куда позволяют перебраться средства. В течение сотни лет, приблизительно с 1840 по 1940 год, на двух противоположных концах Евразии – в Европе и в Китае – проживало около 150 миллионов человек, у которых возникли обе эти предпосылки. Революции, войны и сопутствующая нищета совпали по времени с резким падением цен на транспортные перевозки. В результате случился исход – точнее, целых три исхода, сопоставимых друг с другом по масштабам. Больше всего известно о массовой миграции (55–58 миллионов человек) из Европы в обе Америки, главным образом в США. Меньше известно об огромном оттоке китайцев и индийцев в Юго-Восточную Азию, в бассейн Индийского океана и в Австралазию (48–50 миллионов), а также о переселении русских и других народов России в Маньчжурию, Сибирь и Центральную Азию (46–51 миллион человек)[580]. И тут кроется одна историческая загадка: почему в США не хлынуло больше китайцев? Пусть Тихий океан значительно шире Атлантического, проезд из Шанхая в Сан-Франциско не был неподъемно дорогим, а в Калифорнии, как раз переживавшей деловой бум, открывалось множество финансово привлекательных экономических перспектив. Ничто не помешало бы группам китайских иммигрантов занять такую же нишу на западе США, какие на Восточном побережье заняли группы ирландцев и итальянцев, а потом им вослед на землю обетованную потянулось бы все больше новых переселенцев. Загадка эта решается просто: при помощи политики. Если бы не поднялась волна популистского недовольства китайской иммиграцией в США, то, можно не сомневаться, приток людей из-за Тихого океана был бы гораздо более мощным – и нынешняя доля американцев с китайскими корнями в населении страны тоже была бы соразмерно большей. Сегодня мало кто помнит имя Дениса Кирни, лидера Рабочей партии Калифорнии и автора лозунга “Пускай китайцы убираются!”. Кирни, сам иммигрировавший в США из Ирландии, входил в движение нативистских партий и клубов “против кули”, которые стремились положить конец китайской иммиграции в США. Доклад Совместного особого комитета по расследованию китайской иммиграции, сделанный в 1877 году, хорошо передает настроения того времени. “Тихоокеанское побережье со временем должно стать либо монгольским, либо американским” – такова была позиция комитета. Далее говорилось, что китайцы привезли с собой все привычки, нажитые при деспотическом правительстве, – лгать в суде, уклоняться от уплаты налогов, – а также “недостаточный объем мозга… при котором неоткуда взяться движущей силе для самоуправления”. Вдобавок китаянок “покупают и продают для разврата, а обращаются с ними хуже, чем с собаками”, а еще китайцы “жестоки и равнодушны к больным близким”. Предоставление гражданства таким низшим существам, говорилось в докладе комитета, будет означать “практическое уничтожение республиканских институтов на Тихоокеанском побережье”[581]. Излишне и говорить, что в действительности все обстояло не так. Согласно органам управления, представлявшим китайское население Сан-Франциско (они назывались “Шесть компаний”), многое свидетельствовало о том, что китайская иммиграция являлась благом для Калифорнии. Китайцы не только поставляли рабочую силу для быстро развивавшихся железных дорог и крестьянских хозяйств этого штата – они еще, как правило, изменяли в лучшую сторону районы, где поселялись. С другой стороны, не было доказано, что непропорционально большое количество китайцев заняты азартными играми или проституцией; напротив, статистика показывала, что ирландцы гораздо чаще китайцев обременяли местную казну, попадая в городские больницы и богадельни[582]. Тем не менее мощная коалиция рабочих и ремесленников, мелких предпринимателей и фермеров (стремившихся сбросить с себя бремя налогов и переложить его на крупных дельцов и богачей) охотно примкнула к стану Кирни. Как отметил один проницательный современник, его идеи отчасти оказались столь привлекательными потому, что он не просто ругал китайцев, а критиковал крупные пароходные и железнодорожные компании, которые богатели, нанимая китайцев на работу, а еще, конечно же, коррумпированный двухпартийный истеблишмент, который заправлял политикой в Сан-Франциско: Ни демократы, ни республиканцы не сделали и, скорее всего, не сделают ничего для того, чтобы устранить эти недостатки или облегчить участь людей. Они только ищут (как думают некоторые) для самих себя теплое местечко или шанс получить работу, и их голоса всегда сможет купить мощная корпорация. Рабочий люд должен сам помогать себе; должны возникнуть новые методы и новая отправная точка… Старые партии, хоть обе на всех своих собраниях винят во всем китайскую иммиграцию и стремятся ввести против нее законы, сами же ни в чем ей не препятствуют… Словом, все здесь на руку демагогу. Судьба послала калифорнийцам демагога самого низкого пошиба, крикливого и самоуверенного, но лишенного как политической дальновидности, так и созидательного таланта[583]. Пусть Кирни действительно не обладал ни дальновидностью, ни “созидательным талантом”, однако нельзя отрицать, что он и ему подобные все же многого добились. Начиная с 1875 года, когда вышел закон Пейджа, запрещавший иммиграцию азиатским женщинам “для распутных или безнравственных занятий”, американские законодатели продолжали без устали гнуть эту линию, пока китайская иммиграция в США окончательно не прекратилась. Акт об исключении китайцев (1882) приостановил иммиграцию китайцев на десять лет, ввел “свидетельства о регистрации” для уезжающих рабочих (фактически разрешения на повторный въезд), потребовал от китайских чиновников проверять путешественников из Азии и впервые в истории США предусмотрел состав преступления в нелегальной иммиграции, а заодно и возможность насильственного выдворения как часть положенного за него наказания. Акт Форана (1885) запретил “труд иностранцев по контракту”, что положило конец практике, принятой в американских корпорациях, нанимать китайских кули (чернорабочих) и оплачивать их проезд в США. Законы, проведенные в 1888 году, запретили въезд в США всем китайцам, кроме “учителей, студентов, купцов или путешествующих для своего удовольствия”. В общей сложности с 1875 по 1924 год было издано около полутора десятков законов и постановлений, призванных вначале ограничить, а затем и полностью запретить китайскую иммиграцию[584]. Илл. 20. “Английский осьминог: питается одним только золотом!” Антиротшильдовская карикатура. 1894 год. Урок, который можно извлечь из этого эпизода, очень прост. Точно так же, как массовая миграция людей в конце XIX века стала возможной благодаря глобальным сетям связи и транспорта[585], очень скоро возникли политические – популистские и нативистские – сети, готовые оказывать сопротивление этому явлению. При всей неотесанности и напыщенности Дениса Кирни и его союзников, им удалость фактически оцепить границу США вдоль Тихоокеанского побережья. Одна карикатура того времени даже изображала, как они возводят стену, огораживая гавань Сан-Франциско (см. вкл. № 16). В 1850–1860-х годах целых 40 % всех китайских эмигрантов выезжали за пределы Азии, хотя в США их прибывало не так уж много. (А между 1870 и 1880 годами китайских иммигрантов въехало 138 941 – всего 4,3 % от общего количества иммигрантов, то есть мизерная доля по сравнению с огромными толпами европейцев, прибывавших из-за Атлантики[586].) Акт об исключении китайцев стал гарантией того, что поток китайских иммигрантов не будет расти дальше – как неизбежно бы рос в противном случае, – а со временем пойдет на убыль и вовсе иссякнет. К концу XIX века европейские державы во главе с Британской империей успешно претворили глобализацию в жизнь. Новые технологии – перевозки на паровой энергии и телеграфное сообщение – уничтожили расстояние, и перемещение товаров, людей, капиталов и информации между странами достигло небывалых объемов. Однако сети, возникшие в имперскую эпоху, – в частности, миграционные сети, с такой быстротой создававшие свои “чайнатауны” и “маленькие Италии” во многих крупных городах по всему миру, – непредвиденным образом повлияли на местную политику разных стран, принимавших переселенцев. Мы объединяем в общем понятии “популизм” то негативное отношение к свободной торговле, свободной миграции и международному капиталу, которая в ту пору четко обозначилась в американской и европейской политике. Однако в каждой стране, да и в каждой части света, популизм приобретал свои характерные черты. Если в 1870-х годах на Западном побережье США предметом возмущения стали китайцы, то на Восточном побережье поношению подвергались ирландцы, а популисты в Германии и во Франции направляли свою ненависть на евреев, переселявшихся на запад из Восточной Европы. В 1890–1900-х годах, когда волна еврейской эмиграции из российской черты оседлости достигла США, вслед за евреями Атлантику пересек и антисемитизм. Как ни странно, противники иммиграции одновременно и возмущались нищетой новых приезжих, и преувеличивали влияние их мнимых лидеров. Послушать популистов, так китайцы в Сан-Франциско – и жалкие голодранцы, и монополисты прачечного дела. Евреи в Нью-Йорке – одновременно и паршивые нищеброды, и всесильные воротилы мировой финансовой системы. Лучше всего иллюстрирует эту возросшую веру во всемогущую сеть, раскинутую евреями-финансистами, карикатура “Английский осьминог”, которая появилась в 1894 году в популистской брошюрке “Финансовая школа монеты”. Автором ее был Уильям Г. Харви, противник золотого стандарта и советник популиста-подстрекателя Уильяма Дженнингса Брайана – кандидата в президенты от демократов, трижды проваливавшегося на выборах. На этой карикатуре имперская сеть была представлена так, чтобы распалять не только воображение антисемитов (см. илл. 20). Глава 32 Южно-Африканский Союз Распространено ошибочное представление о том, что популистская реакция конца XIX века имела какое-то отношение к истокам Первой мировой войны. В действительности между ними не было ни малейшей связи. Катализатором популистских движений по обе стороны Атлантического океана стал финансовый кризис 1873 года. С точки зрения электорального успеха популизм в целом исчерпал себя к середине 1890-х годов. К тому времени популистскую тематику и проблематику – протекционизм, ограничение иммиграции, биметаллизм, антисемитизм – частично или полностью подхватили другие, более традиционные политические партии (в США это были, конечно же, демократы, а в Германии консерваторы). Изначально популисты вовсе не были империалистами – напротив, они усматривали в империи измышление ненавистных им космополитических элит и совершенно верно подмечали тесную связь между империализмом, свободной торговлей, свободной миграцией, свободным движением капитала и золотым стандартом. Беда популистов была не в том, что они ставили неправильный диагноз: в глобализированном, опутанном сетями мире неравенство действительно возрастало, так как рабочие-иммигранты удешевляли труд местных работников, а прибыль от высокой концентрации промышленного и финансового капитала текла в карманы малочисленной элиты. Беда была в том, что предлагавшиеся популистами лекарства оказывались слабодействующими: как и введение пошлин на импортные товары, исключение китайских мигрантов практически никак не сказалось на жизни американских рабочих. Между тем нападки популистов на золотой стандарт почти прекратились, так как открытие новых огромных залежей золота – прежде всего в Южной Африке – ослабило то давление дефляционных сил, которое ранее способствовало подъему популизма, снижая цены на сельскохозяйственную и иную продукцию. На рубеже веков инициатива перешла от популистов к прогрессивным партиям, или социал-демократам, как их называли в Европе, где профсоюзы рабочих были гораздо более восприимчивы к теории Карла Маркса и его последователей. Средства, предлагавшиеся прогрессивными деятелями – в том числе повышение прямого налогообложения, выплата государственных пенсий, упорядочение рынка труда, ослабление частных монополий и передача акций предприятий в общественное пользование, – оказались в итоге гораздо более эффективными и политически востребованными, чем средства, которые ранее предлагали популисты. Для всех мировых элит уверенное наступление левых в политике оказалось гораздо более тревожным знаком, чем прежняя волна популизма. Особенно настораживали их утопические секты экстремистского толка, в изобилии расцветшие на исходе века. Помимо марксистов, это были разных мастей анархисты и националисты, которые, заявляя о себе повсюду – от Корка до Калькутты, от Сараева до Сайгона, угрожали цельности самих империй. Однако столичные интеллектуалы имперской эпохи считали, что выход из тупика существует. Одни толковали о “либеральном империализме”, другие – о “социальном империализме”, но на рубеже веков довольно широко распространилось представление о том, что империи могут поставить перед собой более возвышенную цель, нежели эксплуатация убогих окраин. Если только империя начнет служить интересам трудящихся классов самого имперского ядра, тогда различные опасности, угрожающие ей, улягутся сами собой. Альфреда Милнера никак нельзя было назвать типичным спасителем империи. Милнер, сын профессора англо-немецкого происхождения, преподававшего английский язык в Тюбингенском университете, сам сформировался как личность прежде всего в оксфордском Бейлиол-колледже, где изучал древние языки и историю под руководством Бенджамина Джоуитта и где подружился с историком экономики Арнольдом Тойнби[587]. Из него мог бы получиться блестящий университетский ученый, но он предпочел перебраться в Лондон, попробовал себя в юриспруденции, журналистике и политике, а потом обрел наконец свое подлинное призвание в бюрократском царстве. Вначале он сделался личным секретарем либерал-юниониста Джорджа Гошена, затем – помощником министра финансов в Египте, а потом стал председателем Управления налоговых сборов Великобритании и занимал этот пост в течение пяти лет. Позднее Герберт Асквит охарактеризовал Милнера так: “экспансионист, до известной степени протекционист с наклонностью к полусоциалистическим настроениям в вопросах, касающихся общества и промышленности”[588]. Не в бровь, а в глаз. При этом, как ни странно, после 1897 года Милнер вдруг превратился в доверенное лицо Сесила Родса – одного из самых беспощадных капиталистов в истории Британской империи, человека, который не проводил четких различий между интересами собственной бизнес-империи и интересами Британской империи в Африке, а еще любил пофантазировать о том, как лучше всего продвинуть и те и другие. Если верить Куигли, в 1891 году Родс создал “Совет трех” – вместе с журналистом Уильямом Т. Стедом и аристократом, близким к королевскому двору, Реджинальдом Бреттом, позднее виконтом Эшером. Этот триумвират должен был управлять “Обществом избранных”, которому, в свой черед, предстояло опираться на “Ассоциацию помощников”[589]. Подобные проекты вполне согласовывались с черновым завещанием Родса, где Натаниэлю Ротшильду – первому из Ротшильдов, возведенному в сословие пэров, – предписывалось учредить в память Родса некое империалистское подобие иезуитского ордена[590][591]. Милнера назначили Верховным комиссаром Южной Африки в 1897 году – после кризиса, последовавшего за неудавшимся рейдом Джеймсона на республику африканеров (буров) в Трансваале[592]. По рассказу Куигли, Милнер набрал себе в штат – так называемый детский сад – восемнадцать человек, и они составили костяк одной из самых могущественных сетей ХХ века[593]. Реальность была куда менее сенсационной. Первыми сотрудниками штата Милнера стали Роберт Брэнд, Лайонел Кертис, Джон Дав, Патрик Дункан, Ричард Фитем, Лайонел Хиченс, Дж. Ф. (Питер) Перри и Джеффри Робинсон (позднее Досон). В 1905 году к ним примкнули Филип Керр (позднее маркиз Лотиан) и Дугал Малкольм. Другими сотрудниками Милнера были Лео Амери, Герберт Бейкер, Джон Бакен, Джордж Крейк, Уильям Маррис, Джеймс Местон, Бэзил Уильямс и Хью Уиндем, позднее четвертый барон Ликонфилд[594]. Перри и Робинсона Милнер взял из министерства по делам колоний, где они уже работали с ним; Брэнда привлек Перри; Дункан ранее служил личным секретарем Милнера в налоговом управлении. Назначение многих других происходило благодаря старым оксфордским связям. Так, Брэнд, Кертис, Дав, Фитем, Хиченс, Керр, Малкольм, Уильямс и Уиндем были выпускниками Нью-колледжа – альма-матер самого Милнера. Собравшаяся команда работала, общалась и жила сообща – после 1906 года в пригороде Йоханнесбурга, в Мут-хаусе – здании, спроектированном Гербертом Бейкером. Со стороны деятельность этой группы выглядела не более зловеще, чем затянувшиеся совместные каникулы компании оксфордских однокашников, которые даже на досуге не забывают об учебе[595]. Обвинили Милнера в том, что он “завел собственный «детский сад»… для управления страной”[596], его недоброжелатели в Кейптаунском парламенте. Хотя прозвание “детский сад” так и прижилось, сами молодые люди предпочитали именовать себя более романтично – “Круглым столом”, и именно такое название получил их журнал, когда большинство “рыцарей” вернулись в Лондон. Илл. 21. Миф о сети лорда Милнера. Такому преувеличенному представлению о влиянии Милнера всеми силами способствовал историк из Джорджтаунского университета Кэрролл Куигли. Выбор шестиконечной звезды здесь неслучаен: религиозные ассоциации, связанные с гексаграммой (напр., “Звезда Давида” или “Печать Соломона”), оживляют сухую конспирологию трепетным элементом мистики. Для государственных служащих с наклонностями к наукам люди из круга Милнера обнаруживали удивительную готовность прибегать к силе для достижения своих целей. Сохранились убедительные доказательства того, что именно Милнер, приехав в Южную Африку, стал подгонять события, которые привели к войне. Уже в феврале 1898 года он пришел к заключению, что “из политических неприятностей нет иного выхода… кроме реформ в Трансваале или войны”[597]. В письме, написанном в 1899 году, он излагает поставленные задачи следующим образом: “Конечная цель – самоуправление белого сообщества от Кейптауна до Замбези при поддержке черной рабочей силы, которой гарантируется хорошее обращение и справедливое правление. Флаг должен быть один – «Юнион Джек», но под ним – равноправие всех народов и языков”[598]. При ближайшем рассмотрении истинные намерения Милнера состояли в том, чтобы затопить африканеров потоками иммигрантов из Соединенного Королевства и его “белых” доминионов. (“Если через десять лет, – писал он в 1900 году, – на каждых двух голландцев здесь будут приходиться два британца, то страну ждет мир и процветание. Если же на каждых двух британцев будет приходиться три голландца, нас ждут постоянные сложности”[599].) Под обещанными на словах “хорошим обращением” и “справедливым правлением” Милнер в действительности подразумевал порабощение. В дневниковой записи за 1901 год Кертис обронил, что “будет очень хорошо, если негры последуют примеру краснокожих и вымрут сами – до нас”. Дав усматривал в “почти животном презрении и неприязни большинства белых” к чернокожим “здоровый признак. Это значит, что белые южноафриканцы не намерены низводить свою чистокровную породу до помеси”[600]. А сам Милнер однажды определил свою цель так: сделать Южную Африку “страной белого человека… но не страной белых бедняков, а такой страной, где значительно возросшее белое население сможет жить в приличных и вольготных условиях”[601]. Теперь мы видим, до какой степени режим Милнера заложил основы будущей одиозной системы апартеида. Но сам Милнер думал иначе. В его глазах порабощение чернокожих африканцев было наименее сомнительной из поставленных задач. Его вожделенной целью было ослабление власти африканеров и “создание в Южной Африке [как он формулировал это в 1904 году] великого цивилизованного и прогрессивного сообщества от Кейптауна до Замбези, которое будет самостоятельно управлять своими делами, но при этом останется по собственному твердому желанию членом великого сообщества свободных наций, сплотившихся под британским флагом. К такой цели устремлены все мои старания”. Объединенная под британским господством Южная Африка, в свой черед, укрепит “великую идею имперского единства… [влившись в] группу государств, независимых в решении собственных задач, но объединенных для защиты своих общих интересов и для развития общей цивилизации”[602]. Разбив буров в ожесточенной войне, согнав их женщин и детей в изуверские концлагеря, Милнер с его воспитанниками без устали двигались дальше к осуществлению своей мечты. Они создали Межколониальный совет, объединивший Трансвааль и Колонию Оранжевой реки; объединили железные дороги; учредили таможенный союз; организовали в каждой колонии общества “Теснейшего союза”; они превозносили преимущества единого государства в изданиях вроде State; они составляли первые проекты того, что в 1910 году станет первой конституцией Южно-Африканского Союза[603]. Однако, как справедливо заметил один ведущий историк Британской империи, милнеровская мечта о Южной Африке под властью Британии была лишь “имперской фантазией”[604]. Диктаторские замашки Милнера не помешали возрождению бурской политики под руководством Луиса Боты и Яна Смэтса[605]. Идея об основании крупных английских поселений была обречена на провал: из-за обилия дешевой африканской рабочей силы проблема “белых бедняков” существовала еще до Англо-бурской войны[606]. Внутренние противоречия “имперского проекта” вскрылись, когда Милнер по просьбам рандлордов[607] привез 50 тысяч китайских кули для работы на золотых рудниках. Это вызвало бурю протестов против “китайского рабства” и в самой Южной Африке, и в Британии. Собственно, эта история стала той дубинкой, которой либералы успешно побили юнионистов на выборах 1906 года, что в итоге привело к смещению Милнера[608]. Его преемник, лорд Селборн, счел, что единственным жизнеспособным решением будет союз под руководством Смэтса – и не в последнюю очередь потому, что он поможет свести к минимуму вмешательство либералов из Лондона. Современное Южно-Африканское государство все-таки было создано, но оно мало напоминало новую Канаду или новую Австралию, какие грезились Милнеру. Обычно в истории успех изображается в раздутом виде, потому что историю пишут победители, а не проигравшие. Однако в истории сетей чаще наблюдается обратное. Преуспевающие сети уклоняются от публичного внимания, а неудачливые, напротив, притягивают его, и именно их дурная слава, а не сами их достижения, приводит к тому, что их деятельность преувеличивается. Так произошло с иллюминатами в конце XVIII века. Так же случилось и с “детским садом”, или “Круглым столом” Милнера. Французский политик-радикал Жозеф Кайо обвинял круг Милнера в том, что он тайно замышлял “восстановить обветшавшую власть собственной касты и укрепить господство Великобритании во всем мире”. Уилфрид Лорье, канадский премьер-министр, жаловался, что Канадой “правит клика, сидящая в Лондоне и известная под названием «Круглого стола»”. Даже “народный канцлер” Ллойд-Джордж говорил об “очень могущественном объединении – по-своему, наверное, самом могущественном в стране”[609]. Однако ничто из этого не свидетельствует о могуществе “детского сада” – скорее наоборот. Даже самые заурядные империалисты были невысокого мнения о Милнере. Консервативный журнал National Review поносил “клику, которая потворствует всем центробежным силам в Британской империи”. Газета Morning Post, принадлежавшая к правому крылу, тоже отнюдь не жаловала группировку, которую называла “фалангой или дворцовой стражей идеалистов, которые в силу какого-то духовного извращения во всех вопросах непременно выбирают курс, враждебный британским интересам”. Премьер-министр Великобритании, либерал сэр Генри Кэмпбелл-Баннерман, больше других приблизился к правде, когда полушутя сказал, что появилась уже какая-то religio Milneriana[610]. Куигли и его американские преемники впали в заблуждение: они приняли за чистую монету возвышенные прожекты Милнера и его круга, слишком серьезно отнеслись к порицаниям их критиков, но при этом упустили из виду, что главный упрек в адрес Милнера как раз и состоял в том, что ему ничего не удалось добиться. Глава 33 “Апостолы” Университеты Оксфорда и Кембриджа очень похожи, а в глазах туристов так и вовсе братья-близнецы. Постороннему беглому взгляду может показаться, что их соперничество, уходящее в глубину веков, – это всего лишь нарциссизм малых различий. В Оксфорде второй семестр называют хилари, а в Кембридже – великопостным. У оксфордских студентов проводятся семинары, а у кембриджских – коллоквиумы. Оксфордцы плывут на плоскодонках, отталкиваясь шестом, а бак при этом торчит вперед; кембриджцы стоят на “кубышке” своих лодок, имеющих другую форму. И подобных мелких различий не перечесть. Однако между двумя университетами часто возникали и глубокие философские расхождения. И уж точно их никогда не разделяла такая интеллектуальная пропасть, какая наметилась до и после Первой мировой войны. Если Милнерова сеть оксфордских выпускников мечтала о том, чтобы будущее принадлежало людям крепким, воинственным, имперски мыслящим и гетеросексуальным, то их сверстники из Кембриджа мечтали о мире, устроенном ровно наоборот. Для сети, возникшей в кембриджском кружке “апостолов” и вокруг него, были характерны декадентская расслабленность, пацифизм, либеральные взгляды и гомосексуализм. “Общество Conversazione”[611] было основано в 1820 году студентами Колледжа Святого Иоанна, хотя вскоре его основным местом обитания сделался Тринити-колледж – самый обширный и богатый из всех колледжей Оксбриджа. Среди основателей общества были поэт Альфред Теннисон и Оскар Браунинг[612][613], а также моральный философ Генри Сиджвик и Фредерик Денисон Морис, богослов и основатель движения христианского социализма[614]. В некотором смысле общество уходило корнями к кембриджской “интеллектуальной аристократии” (если воспользоваться более поздним выражением Ноэля Аннана): такие фамилии, как Кейнс, Стрейчи и Тревельян, похоже, автоматически обеспечивали их обладателям членство в обществе[615]. В других отношениях – например, в том, что касалось замысловатой системы выборов и несколько глупых ритуалов, оно представляло собой просто очередное сугубо мужское братство из разряда тех, что существовали в ту же пору еще и в Гарварде, Принстоне и Йеле. И все же “Общество Conversazione” стоит особняком – по двум причинам. Ни одно другое общество той эпохи не было настолько исключительным в интеллектуальном отношении. “Апостолы” отбирались в первую очередь на основе их философских склонностей. И ни в одном другом обществе чувство собственного превосходства не порождало столь же сильного чувства отчуждения от существующего строя – по сути, почти во всех его проявлениях. “Уж не мономания ли, – спрашивал в начале 1900-х годов один «апостол» другого, – то неизмеримое моральное превосходство, которое мы ощущаем?”[616] “Апостолы” любили шутить, что их общество “реально”, а остальной мир “феноменален”. Философ Дж. Эллис Мак-Таггарт, женившийся на склоне лет, острил, что просто завел себе “феноменальную жену”. Словом, эти люди были несносны. Всего “апостолов” между 1820 и 1914 годами было около 255. Критерии отбора новичков были столь строги, что в некоторые годы общество не пополнялось вовсе. Например, между 1909 и 1912 годами в него приняли всего одного человека[617]. Потенциальных новичков называли “эмбрионами” и учиняли им смотр, приглашая на череду вечерних чаепитий, на которых, как известно, кандидаты чувствовали себя весьма неловко. В тех редких случаях, когда кого-либо из студентов находили достойным членства, он “рождался” для общества, и эта церемония непременно сопровождалась леденящей кровь клятвой хранить тайну. После этого новообращенному полагалось посещать заседания общества, проводившиеся в течение учебных семестров по субботам, в вечернее время. На этих еженедельных собраниях члены общества, выступая с коврика перед камином, делали доклады, называвшиеся, например, “Красота” или “Этика в ее отношении к поведению”, и ставили на голосование различные вопросы (традиционно не связанные с темой выступлений). Когда один “апостол” заговаривал с другим, полагалось пользоваться обращением “брат”. Еще на собраниях присутствовали и делили со всеми непременные тосты с анчоусами (“китами”) так называемые ангелы – бывшие члены общества, выбывшие из него (“отрастившие крылья”) по окончании университета. Возможность тесной “эллинской” дружбы между представителями разных поколений относилась к числу предметов, которыми “апостолы” особенно гордились[618]. “Ангелы”, оставшиеся в Кембридже в качестве преподавателей – например, философы Бертран Рассел и А. Н. Уайтхед, – регулярно посещали собрания. Политические убеждения “апостолов” XIX века не слишком отличались от воззрений их оксфордских современников. В 1864 году о них отзывались так: “тори по политическим взглядам, евангелисты по вере”[619]. Несколько “братьев” даже стали членами парламента от консерваторов. Приблизительно 14 % “апостолов” сделались парламентариями или поступили на государственную службу; от четверти до трети подались в юристы[620]. Да и позднейшие антиимперские настроения элитарного общества никак не проявлялись раньше 1900 года. Напротив, его ведущие представители состязались между собой за высокие посты в ИГС, куда можно было попасть, лишь успешно выдержав суровые экзамены[621]. По вопросам ирландской автономии “апостолы” расходились – как, впрочем, и британская элита в целом[622]. Однако уже в раннюю пору существования общества – отчасти из-за его скрытности – за его членами закрепилась репутация радикалов. Уже в 1830 году Ричарду Чевениксу Тренчу пришлось опровергать утверждение, будто “апостолы” суть “тайное общество, учрежденное с целью свержения всех существующих правительств”[623]. Этот подрывной дух стал заявлять о себе все громче после 1900 года, с приходом нового поколения, чьим кумиром стал философ Джордж Эдвард Мур, этот Сократ нового столетия. И дело совсем не в том, что Мур увлекался политикой: напротив, он советовал своим ученикам относиться к политике с презрением[624]. Страстью Мура оставались личные человеческие качества. Ключевыми понятиями в его труде Principia Ethica (лат. “Основы этики”), вышедшем в 1903 году, были чувствительность, личные отношения, высвобождение эмоций, созидательные инстинкты и беспощадная честность перед самим собой[625]. Эти идеи, нашедшие литературное выражение в романах другого “апостола”, Э. М. Форстера, завладели умами трех блестящих молодых людей: Литтона Стрейчи, Леонарда Вулфа и Джона Мейнарда Кейнса[626], который 28 февраля 1903 года сделался “апостолом” № 243[627]. Стрейчи был восьмым из десяти детей генерала сэра Ричарда Стрейчи, служившего в Индии, и его второй жены, шотландки Джейн Марии Грант. Внешне он нисколько не походил на генеральского сына: миниатюрно сложенный, с пронзительным голосом. Менее колоритный, вечно меланхоличный Вулф был третьим из десяти детей Сидни Вулфа, барристера[628]-еврея. Кейнс же был истинным аристократом в кембриджском понимании: его отец, здешний профессор, мечтал лишь о том, чтобы его сын завоевывал все математические награды, какие только изобрел университет. Сам же юный Кейнс по-настоящему увлекался не математикой. Его тянуло к мужчинам. Стрейчи и Кейнс были не просто гомосексуальны, а воинственно гомосексуальны. Они находили, что их плотские предпочтения стоят намного выше заурядной гетеросексуальности, и без стеснения упражнялись в язвительном женоненавистничестве всякий раз, когда в их благородный социальный круг попадала хоть одна женщина. Эта “апостольская” традиция восходила еще к Браунингу, о котором в “Национальном биографическом словаре” отважились написать, что, “будучи в Риме, он помогал молодым итальянцам, как и молодым англичанам, проникать в щели, к которым тех влекло”. К 1903 году эта культура пустила уже прочные корни. Стрейчи и Кейнс соперничали из-за миловидного, но несколько пустоватого Артура Хобхауса, настаивая на его “рождении” в качестве “апостола” исключительно из соображений эстетического порядка. Они похвалялись своей приверженностью “высшей содомии”, которая, впрочем, не исключала контактов с представителями низших сословий, если только подворачивался подходящий случай. К 1909 году их откровенно демонстративное поведение успело привлечь внимание недоброжелателей[629]. Судя по ранней переписке между Рупертом Бруком и Джеймсом Стрейчи[630], теперь “Общество Conversazione” больше привлекало не интеллектуальное, а сексуальное общение[631]. “Апостолы” предыдущего поколения, по словам Сиджвика, “преданно и самозабвенно занимались поиском истины в кругу близких друзей”[632]. А Кейнс и Стрейчи просто занимались поиском новых близких друзей. Конечно, не все “апостолы” были геями. Но их количество все возрастало. И даже те, кто (подобно Вулфу) ими так и не стал, все равно придерживались несколько солипсических идеалов гомосексуальных “братьев”. Как утверждал Десмонд Маккарти в докладе, прочитанном на заседании общества в декабре 1900 года, старшее поколение пребывало в плену старых понятий: “семья, государство, законы чести и т. д.”. Однако все эти понятия “не произвели убедительного впечатления” на младшее поколение. Молодежь настроена “очень индивидуалистически”[633]. “Только соединить” – таков был новый категорический императив, и он станет лейтмотивом лучшего романа Форстера – “Говардс-Энд” (1921). Разумеется, утонченная сеть “Общества Conversazione” настолько же опьяняла, насколько бюрократическая иерархия Уайтхолла нагоняла скуку. Заполучив вожделенную должность в Индийской гражданской службе, Кейнс быстро затосковал. Он жаловался: Теперь, когда ощущение новизны рассеялось, я изнываю от тоски на протяжении девяти десятых частей времени, а в течение оставшейся десятой части бессмысленно раздражаюсь всякий раз, как не могу добиться своего. Можно сойти с ума, когда тридцать человек доводят тебя до бессилия, тогда как сам ты уверен в своей правоте. И когда главное занятие чиновников – а именно спасение собственной шкуры – оказывается роковым[634]. Однако со стороны Кейнса было лицемерием обвинять своих коллег по ИГС в “трусливой боязни ответственности”. В 1938 году, оглядываясь вспять на свои “давние убеждения”, Кейнс продолжал: Мы начисто отвергли личную обязанность повиноваться общим правилам. Мы приписали себе право разбирать каждое дело, исходя из особых обстоятельств, и считаем, что обладаем для этого достаточной мудростью. Это весьма важная часть нашей веры, отстаиваемая бурно и яростно, причем для внешнего мира в этом и заключается наше самое явное и опасное отличительное свойство. Мы начисто отвергли привычную мораль, условности и традиционную мудрость. Иными словами, мы стали, в строгом смысле слова, имморалистами. К последствиям нашего разоблачения, разумеется, следовало заранее отнестись с надлежащей серьезностью. Но мы не признавали над собой никаких моральных обязательств, не испытывали никаких внутренних побуждений приспосабливаться или подчиняться[635]. А Форстер годом позже подметил опасную подоплеку философии Мура, когда ее понимание доводили до подобных крайностей: “Если передо мной встанет выбор: предать родину или предать друга, надеюсь, у меня хватит выдержки предать родину… Любовь к человеку и преданность ему могут разойтись с требованиями государства. И если это случится – что ж, тогда к черту государство”[636]. Еще до момента истины, наступившего в 1914 году, некоторым членам общества все это надоело. Пускай Руперт Брук обладал внешностью Адониса, геем он не был, и вскоре его стали замечать с молодыми дамами из Фабианского общества[637]. Уроженцу Вены философу Людвигу Витгенштейну, которого посвятили в “апостолы”, достаточно было приглядеться к ним поближе всего раз, чтобы обратиться в бегство: он заявил об уходе после первой же встречи. Хотя Стрейчи и убедил его не отказываться от членства, больше на собрания Витгенштейн не приходил[638]. Когда разразилась война, чары окончательно развеялись. Большинство “апостолов” не стали записываться в армию. А вот Брук с энтузиазмом пошел в добровольцы, и в 1915 году, в День св. Георгия, на борту французского плавучего госпиталя у берегов греческого острова Скирос его ждала одна из самых знаменитых смертей в английской истории[639][640]. Развязка наступила после того, как объявили мобилизацию. Кейнсу, служившему в казначействе, не требовалось освобождение от призыва, но он решил официально заявить об отказе от службы – по идейным убеждениям. “Я работаю на правительство, которое презираю, во имя целей, которые считаю преступными”, – горько жаловался он Дункану Гранту[641]. Неофициально Кейнс использовал свое влияние и возможности, чтобы поддержать других “апостолов”, тоже заявивших об идейном отказе от службы в армии (прежде всего это были Джеймс Стрейчи и Джеральд Шав[642][643]), но этого оказалось мало для Литтона Стрейчи, который одним февральским вечером 1916 года оставил на обеденной тарелке Кейнса вырезку из ура-патриотической газеты, а поверх нее – лаконичную записку: “Дорогой Мейнард, почему ты до сих пор в казначействе?”[644]. Война разорвала не только “апостольскую” сеть. Совпадая с нею во множестве вершин (какими были Форстер, Кейнс, Стрейчи и Вулф – если назвать только четырех из десяти)[645], поблизости существовала другая сеть, похожая на первую своими интеллектуальными исканиями, – группа Блумсбери. В отличие от Conversazione, в общество Блумсбери допускались женщины – в первую очередь там состояли сестры Ванесса и Вирджиния Стивен. Собственно, эта группа и сложилась изначально вокруг двух супружеских пар: Ванессы и Клайва Белла (живших на Гордон-сквер, 46) и Вирджинии и Леонарда Вулфа (переехавших в 1916 году из Блумсбери в Ричмонд). Война заставила костяк кружка Блумсбери – главным образом писателей и художников – покинуть Лондон и поселиться в большой сельской усадьбе Чарльстон в графстве Суссекс, куда перебрались в 1916 году Ванесса Белл и Дункан Грант. Анализ блумсберийской сети, проведенный недавно Питером Долтоном, ясно показывает, что и в 1905-м, и в 1925 году наибольшей центральностью как по степени, так и по посредничеству обладал Литтон Стрейчи. В более поздний период второе, третье и четвертое места после Стрейчи занимали Дункан Грант, Мейнард Кейнс и Вирджиния Вулф[646]. Но, что удивительнее всего, членов группы Блумсбери объединяла отнюдь не любовь к совместным прогулкам по меловым холмам Саут-Даунс. Как и “апостолов”, эту сеть тоже скрепляли в первую очередь сексуальные отношения. Грант спал не только с Кейнсом, Литтоном Стрейчи, Адрианом Стивеном и Ванессой Белл, но и с Дэвидом Гарнеттом. Ванесса Белл спала не только с Грантом, но и с Роджером Фраем, а иногда даже с собственным мужем Клайвом. Кейнс спал с Грантом, Гарнеттом, Стрейчи и, наконец, с русской балериной Лидией Лопуховой. Всех хитросплетений любовной жизни, возникавших внутри группы Блумсбери, не перечислить. Гарнетт пылал неразделенной любовью к Ванессе Белл. Оттолайн Морелл была безнадежно влюблена в Вирджинию Вулф, Дора Каррингтон – в Литтона Стрейчи, Литтон Стрейчи – в Марка Гертлера, а Марк Гертлер – в Дору Каррингтон. Долтон пишет: “Ванесса Белл была замужем за Клайвом Беллом, но жила с Дунканом Грантом. Леонард Вулф был женат на Вирджинии Вулф, а Гарольд Николсон – на Вите Сэквилл-Уэст, но в итоге полюбили друг друга Вита и Вирджиния”[647]. Илл. 22. Группа Блумсбери, ок. 1925 г. Ядро сети: Клайв Белл (CB), Ванесса Белл (VB), Э.М. Форстер (EMF), Роджер Фрай (RF), Дэвид “Банни” Гарнетт (BG), Дункан Грант (DG), Джон Мейнард Кейнс (JMK), Десмонд Маккарти (DMC), Литтон Стрейчи (LS), Леонард Вулф (LW), Вирджиния Вулф (VW). “Внешняя группа”: Тоби Стивен (TS), Саксон Сидни-Тернер (SST), Адриан Стивен (AS), Джералд Бренан (GB), Дора Каррингтон (DC), Анджелика Гарнетт (AG), Оттолайн Морелл (OM), Ральф Партридж (RP), Гарольд Николсон (HN), Вита Сэквилл-Уэст (VSW), Марк Гертлер (MG), Кэтрин Мэнсфильд (KM), Лидия Лопухова (LL) и Дж. Э. Мур (GEM). У Форстера в романе “Говардс-Энд” блистательная Маргарет силится растолковать блумсберийские принципы своему довольно прозаичному мужу Генри. “Только соединить! Вот и все, к чему сводилась ее проповедь. Только соединить прозу и страсть, и тогда обе они возвысятся, и мы увидим человеческую любовь в ее наивысшем проявлении. Больше не надо будет жить обрубками. Только соединить, и тогда оба – и монах, и животное, – лишенные изоляции, которой является для них жизнь, умрут”. Но, как пишет дальше Форстер, у нее “не получилось”. Ибо у Генри был другой девиз – не “только соединить”, а “сосредоточиться”. Он прямо заявляет ей: “Я не намерен растрачивать по мелочам свою силу на такого рода вещи”[648][649]. Вникнув во все любовные комбинации внутри группы Блумсбери, пожалуй, легко с ним согласишься. Глава 34 Армагеддон Провал планов, которые вынашивал “детский сад” Милнера в Южной Африке, показал, что и имперская экспансия Британии имеет свои пределы. Раскол “апостольского” и блумсберийского кружков стал свидетельством того, что если не Оксфорд, то Кембридж утратил всякое сочувствие к самому имперскому проекту. И все же в 1914 году британцы – не говоря уж об имперских подданных – вступили в войну, приняв тот угрожающий вызов, каким стали возросшая экономическая мощь и геополитические амбиции германского Второго рейха. Победа в этой войне, одержанная в итоге Британией, произошла во многом благодаря тому единству англоязычных народов, о важности которого твердили Милнер и его приверженцы. Австралия, Канада, Новая Зеландия и даже Южная Африка – все эти страны оказали значительную экономическую и военную помощь Британии в ее военных действиях с 1914 по 1918 год; то же самое можно сказать об империи в целом и об Индии в частности[650]. Причитания блумсберийцев стали слышны лишь после окончания войны, когда вышли в свет две сокрушительно полемические книги – “Выдающиеся викторианцы” Стрейчи и “Экономические последствия мира” Кейнса. Нам не нужно заново вступать в тот переполненный зал судебных заседаний, какой представляет собой историография Первой мировой войны[651]. Совсем как адвокаты из диккенсовского “Холодного дома”, историки продолжают препираться между собой над старыми пыльными документами, пытаясь решить исход тяжбы, которая иногда заслуживает диккенсовского же названия – “Германия против Германии”. Окончательного вердикта по этому делу не будет, потому что затянувшиеся на сто лет поиски “виновного” в войне – бесплодное занятие. Общеевропейская война разразилась в 1914 году по той простой причине, что миропорядок, установленный в 1815 году в Вене, рухнул. Историкам правильнее было бы задаваться вопросом, почему это произошло, а не по чьей вине. К началу 1900-х годов обозначенная Ранке пентархия пяти великих держав разрослась в пять больших империй, каждая из которых получала свою скромную ренту от деятельности международных торговых, миграционных, инвестиционных и информационных сетей, описанных выше. После Крымской войны недолгое время казалось, что старые иерархии, основанные на принципе наследственной передачи власти, способны неплохо договориться с новыми сетями глобализации. Правительства, стоявшие во главе крупных европейских империй, в значительной мере стали выполнять “сторожевые” функции, предъявляя лишь минимальные требования к рыночной экономике, с которой они в остальном мирно уживались. Пускай государства по-прежнему желали сами контролировать некоторые почтовые, телеграфные и железнодорожные службы, не говоря об армии и флоте, – зато они не покушались на многое другое, что оставалось в частных руках. В больших европейских городах королевская и имперская иерархии тесно соприкасались с новыми элитами, выросшими на почве коммерции, кредитования и журналистики: настолько тесно, что графы брали в жен дочерей еврейских банкиров. Оптимисты – от Эндрю Карнеги до Нормана Энджелла[652] – были убеждены, что у императоров хватит ума не портить сложившуюся картину[653]. Но, как оказалось, они заблуждались. Согласно изложению в классической работе Генри Киссинджера, пентархия лишилась устойчивости, потому что “после объединения Германии и «фиксации» Франции как ее вечного противника система утратила былую гибкость”[654][655]. После 1871 года система целиком зависела от виртуозного дипломата Бисмарка – только он один мог удерживать ее в равновесии. Главной уловкой стал тайный Договор перестраховки, который Бисмарк подписал с российским министром иностранных дел Николаем Гирсом[656] в июне 1887 года. Германия и Россия пришли к соглашению: каждая из них будет сохранять нейтралитет, если другая страна вступит в войну с какой-нибудь третьей, – если только Германия не нападет на Францию или Россия не нападет на Австро-Венгрию. Это обязывало Германию соблюдать нейтралитет, если Россия попытается установить контроль над черноморскими проливами, однако главная задача состояла в другом: помешать России заключить с Францией договор о взаимной обороне. Именно это Россия и сделала после того, как отставка Бисмарка привела к невозобновлению тайного Договора о перестраховке. “Как ни парадоксально, – писал Киссинджер, – именно подобная двойственность обеспечила гибкость европейского равновесия. И отказ от нее… привел к росту конфронтации, кульминацией которой стала [Первая] мировая война”[657]. После отставки Бисмарка, рассуждал Киссинджер, система великих держав скорее обостряла, нежели смягчала споры. Со временем “политические лидеры утратили контроль над собственной тактикой”, и в итоге “мобилизационные планы превратились в основу дипломатии”[658]. Иными словами, начиная с 1890 года возникла высокая вероятность конфликта, в котором Германия и Австро-Венгрия сообща выступят против Франции и России. Удивительно вовсе не то, что в 1914 году началась эта война, – удивительно, что она не началась раньше. Подход Киссинджера, непопулярный среди историков, находит заметную поддержку среди политологов и сетевых теоретиков. Конечно, резкое учащение милитаризованных споров после 1890 года явно подкрепляет его довод о том, что в ту пору происходили какие-то перемены[659]. Вторит его выводам и изящная работа, написанная математиком Тибором Анталом и физиками Павлом Крапивским и Сидни Реднером, которые пытаются доказывать, пользуясь языком сетевой теории, что после 1890 года система великих держав эволюционировала, как ни странно, в сторону “социального равновесия”: появились два примерно равносильных альянса. Равновесие в данном случае явилось “естественным результатом”, но в нем не было ничего хорошего, если ни одна из сторон не могла сдержать другую (см. илл. 23)[660].