Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook
Часть 8 из 19 Информация о книге
А еще, по мере того как дела Натана шли в гору и он начал поставлять товар в другие фирмы, помимо отцовской, Ротшильд стал предлагать не только низкие цены, но и разумные условия кредитования, говоря постоянным покупателям, что он им полностью доверяет: “Деньги в ваших руках – все равно что у меня в кармане”[513]. Отдача получалась высокой, но не менее высоки были и риски. И цены, и ставки ссудных процентов сильно колебались. Поставщики подводили с подвозом товаров так же часто, как и покупатели, неспособные расплатиться. А в 1806–1807 годах, когда между Британией и Францией разразилась экономическая война – из-за того что Наполеон объявил Британии Континентальную торговую блокаду, – Ротшильду пришлось прибегнуть к контрабанде. Подобно интеллектуальным и политическим революциям XIX века, промышленная революция явилась порождением сетей. Она произошла не по приказу какого-либо государя, хотя ей, безусловно, способствовали некоторые правительственные действия (в частности, указы, направленные против импортеров тканей из Индии). Помимо сетей кредитования – вроде тех, к которым принадлежал Натан Ротшильд, – существовали еще сети капитала, позволявшие предпринимателям и инвесторам собирать информацию и объединять ресурсы, а также сети технологий – для обмена передовыми методами, повышавшими производительность. Джеймс Уатт не смог бы усовершенствовать старую паровую машину и изобрести свою, если бы не принадлежал к сети, в которую входили профессор Джозеф Блэк из университета Глазго и члены Лунного общества в Бирмингеме[514]. Большинство текстильных фабрик были небольшими, финансировать их было относительно легко, а вот капиталоемкие предприятия – например, акционерные общества, бравшиеся за строительство каналов, или страховые компании – почти целиком полагались на инвесторские сети[515]. Как и в доиндустриальную эпоху, международным экспортом и импортом занимались в основном коммерческие сети. И во всех этих сетях определенную роль играли родственные и дружеские связи, а также общая религия. Это положение сохранялось и после того, как новые производственные технологии попали за Атлантический океан, в Соединенные Штаты[516]. Как видно из иллюстрации 18, между Уаттом и Оливером Эвансом – филадельфийским изобретателем, запатентовавшим превосходную паровую машину высокого давления, – не было прямой связи. В действительности их разделяло четыре рукопожатия[517]. Однако потребность в новшествах – и в “совершенствовании ума” – распространялась (по словам одного исследователя) почти как религиозная вера[518]. На каждом этапе промышленной революции сети играли важную роль – они не только разносили знания о новых процессах, но и, что еще важнее, создавали общую копилку для интеллектуальных ресурсов и капиталов. И подобно тому, как разработка все более эффективных паровых машин становилась плодом коллективных усилий сети, а не подвигами изобретателей-одиночек, позднее важных успехов в авиации удалось достичь не только благодаря братьям Райт, но и благодаря стараниям наиболее активных членов Американского общества гражданских инженеров, Американского общества инженеров-механиков и Американской ассоциации содействия развитию науки. В этом “тесном мире” роль важнейшего объединителя (вроде Пола Ревира), сделавшего возможным рождение первого самолета, выпала Октаву Шанюту, который написал книгу “Прогресс летательных машин” (1894)[519]. Главная загадка британской истории в эпоху индустриализации – почему экономическая революция не вылилась в политическую? Или, если сформулировать вопрос иначе, почему сети, возникшие в конце XVIII века в Англии и Шотландии, оказались достаточно мощными, чтобы породить фабричное производство современного типа, но недостаточно мощными, чтобы свергнуть монархическую, аристократическую и церковную иерархии Соединенного Королевства? По всей материковой Европе в 1848 году люди подписывали петиции с различными жалобами, а затем ее захлестнула очередная волна революций, которая на сей раз докатилась до Берлина и Вены и привела к падению Меттерниха[520]. В Британии же ничего подобного не происходило. Прославленный оратор-виг Генри Брум основал Общество распространения полезных знаний, а не какое-нибудь “общество распространения республиканских идей”. Даже чартисты, организуя кампанию за расширение избирательного права, проводили свои собрания вполне чинно и практически не вынашивали революционных замыслов. Отчасти причина заключалась в том, что политика XVIII века сделала многое для того, чтобы внушить низшим слоям общества патриотическую идею, что они, как бритты, кровно заинтересованы в сохранении существующего общественного строя[521]. Самым массовым мятежом в ганноверскую эпоху был антикатолический бунт лорда Гордона, так живо описанный Диккенсом в романе “Барнеби Радж”. Другое объяснение состоит в том, что британская элита довольно ловко приспосабливалась к быстро менявшимся условиям индустриальной эпохи. В целом Виктория и Альберт держались вполне либеральных политических взглядов, в отличие от их родственников в Ганновере. Кроме того, новая финансовая элита в лице Ротшильдов проявляла достаточную политическую гибкость, хоть этого и не желали замечать многие ее критики. Илл. 18. “Паровая сеть”: Джеймс Уатт, Мэтью Болтон и социальная сеть, имевшая отношение к технологии паровых машин. 1700–1800 годы. Хорошая иллюстрация причин, по которым Британия избежала революции, – это кампании за отмену работорговли и рабства. Движение за запрет рабства возникло вначале вне парламента, среди религиозных меньшинств (прежде всего квакеров) и в новых организациях – в Обществе содействия отмене работорговли, а позже в Обществе облегчения и постепенной отмены рабства. В парламент это движение проникло как раз тогда, когда во Франции уже начиналась революция. Уильям Уилберфорс произнес в палате общин свою историческую речь “Об ужасах работорговли” 12 мая 1789 года – всего через неделю после того, как в Париже открылись Генеральные штаты. В 1792 году петиции за отмену рабства подписало не менее 400 тысяч человек – приблизительно 12 % всего взрослого мужского населения, а если брать отдельно Манчестер – то ближе к половине[522]. В 1816 году количество подписей против возобновления французской работорговли составило уже 1 миллион 375 тысяч[523]. В дальнейшем агитация усилилась: в 1833 году в парламент поступили петиции с почти 1,5 миллиона подписей; была среди них и петиция длиной в полумилю, подписанная 350 тысячами женщин и сшитая из отдельных листов в одну полосу Присциллой, дочерью Томаса Фоуэлла Бакстона[524][525]. Движение аболиционистов было настоящим сетевым феноменом. Но, в отличие от американских колоний и Франции, в Британии эта сеть никогда не угрожала ввергнуть страну в революцию. Самая очевидная причина состояла в том, что эта проблема затрагивала напрямую интересы людей, живших очень далеко от Британских островов, – африканских рабов и вест-индских плантаторов. Вторая причина заключалась в том, что если в 1790-х годах политическая элита еле шевелилась, то теперь она довольно быстро отозвалась на внепарламентское давление и запретила работорговлю уже в 1807 году, а позже, в 1833 году, освободила почти 800 тысяч рабов в британских владениях. Третья и последняя причина сводилась к тому, что вест-индские плантаторы были слишком малочисленной заинтересованной группой, чтобы пустить в ход право вето. Долгое время велись бурные дебаты о том, постиг ли уже кризис британских производителей сахара в Карибском бассейне накануне запрета рабства, или же им поставили подножку в самом расцвете экономических сил. Таким образом историки пытались понять, почему Британия столь стремительно преобразилась из главной участницы атлантической работорговли в ее ярую и явную противницу[526]. Очевидно, что, несмотря на резкий рост потребления сахара в Англии, на протяжении всего XVIII века цены на него неуклонно снижались. Они заметно подскочили в годы Французской революции и Наполеоновских войн (так как перерыв в производстве, вызванный восстанием рабов на Сан-Доминго, удалось лишь частично компенсировать увеличением производительности на кубинских, а также маврикийских и индийских плантациях), но затем, еще до 1807 года, снова упали и после установления мира продолжали падать. А вот по сравнению с сахаром цены на рабов в среднем не обнаруживали тенденции к снижению. Однако довод о том, что эти тенденции предопределили судьбу вест-индских сахарных плантаций – что “отмена рабства явилась прямым результатом [вест-индского] упадка”[527], – лишен убедительности. Спрос на сахар рос по всей Европе, и перспективы, в силу которых рабство продолжало существовать на Кубе, не говоря уже о Бразилии, вполне могли бы сохраняться и для британских плантаций, – если бы не отмена рабства, которая неизбежно повысила расходы на рабочую силу. Настоящим бедствием для британских плантаторов стала стремительная диверсификация экономики Соединенного Королевства: импорт хлопка для нужд фабричного производства и его реэкспорт быстро опередили по важности импорт сахара. К концу 1820-х годов хлопчатобумажные товары составляли уже половину объема британского экспорта. Манчестер – как столица британской текстильной промышленности – оказывал большее политическое влияние на Лондон, чем Ямайка, и вполне мог бы закрывать глаза на то, что на Юге США, откуда в Ланкашир поступает все больше хлопка-сырца, по-прежнему существуют работорговля и рабство. Кстати, не кто иной, как Натан Ротшильд – бывший торговец хлопком, сделавшийся банкиром, – предоставил правительству заем в 15 миллионов фунтов для выплат компенсаций рабовладельцам после указа 1833 года[528]. А еще Натан отобедал с Томасом Фоуэллом Бакстоном сразу же после принятия закона об освобождении рабов[529]. Позже сыновьям Натана предстояло сыграть ведущую роль в кампании за эмансипацию евреев в Британии, а его внуку Натаниэлю королева Виктория пожалует право заседать в палате лордов. В 1815 году общество в Британии было исключительно неравноправным. Земли и недвижимость были сосредоточены в руках наследной аристократии – в гораздо большей степени, чем в большинстве европейских стран, включая старорежимную Францию. Налоговая система оставалась исключительно регрессивной, большая часть государственных доходов поступала от налогов на потребление, а большая часть расходов приходилась на содержание армии, флота, а также на жалованье богатым должностным лицам и на погашение правительственных облигаций. Однако ни одно из внепарламентских движений начала XIX века – ни аболиционизм, ни последовавшее за ним движение за реформу избирательной системы – никогда всерьез не угрожало существующему строю. Объяснялось же это тем, что британская иерархия, в отличие от французской, умела, когда нужно, проявлять спасительную гибкость. Аболиционисты увидели во вступлении на престол юной королевы Виктории в 1837 году не помеху для реформ, а, напротив, удачный момент для них, – и вскоре начали оказывать давление на молодую властительницу, чтобы она поддержала их кампанию. Она переложила эту задачу на принца-консорта, и тот уже через три месяца после их бракосочетания выступил с первой публичной речью перед собранием Общества за уничтожение работорговли и насаждение цивилизации в Африке. “Я глубоко сожалею о том, – сказал принц Альберт, – что великодушные и стойкие старания Англии покончить с жестокой торговлей людьми (которая разоряет Африку и одновременно ложится грязнейшим пятном на цивилизованную Европу) до сих пор не обрели благополучного завершения. Но я искренне верю, что наша великая страна не отступится от своей цели, пока навеки не положит конец нынешнему положению вещей, столь противному духу христианства и всем добрым чувствам, какие вложила в нас природа”[530]. Глава 27 От пентархии к гегемонии После 1815 года хаос, вырвавшийся на волю в 1790-х годах, удалось взять под контроль. При Наполеоне сетевую анархию во Франции обуздали, насадив новый иерархический порядок. Революционный вызов, который Франция бросила другим европейским государствам, в итоге сломили, водворив новое “согласие” под коллективным присмотром пяти великих держав, в число которых вошла и Франция – уже как восстановленная монархия. На протяжении всего XIX века монархия оставалась господствующей формой правления в мире. Внутри каждого европейского государства не только восстановили законность наследственной передачи власти, но и утвердили новую модель расслоения общества, при которой космополитическая элита королевских кровей вступила в симбиотические отношения с новой плутократической элитой (а представители более почтенной и старинной аристократии в каждой из стран неблагодарно глумились над их союзом). В этом смысле термин “реставрация” не вполне точно описывал происходившее, и те, кто попытался безоговорочно реставрировать старый режим (в частности, Бурбоны во Франции), продержались у власти недолго. Часы нельзя было отвести назад. Они неумолимо шли вперед. Промышленная революция увеличила и доходы, и население. Впервые в истории города Северо-Западной Европы выросли настолько, что обогнали города Восточной Азии. Новые фабричные технологии оказались востребованы не только в области более эффективного производства тканей. Возникла военная промышленность, выпускавшая броненосные корабли и более смертоносное вооружение. Экономика отдельных стран все больше впадала в зависимость от крупных промышленных корпораций, владельцы и управляющие которых, наряду с финансировавшими их банкирами, понемногу превращались в новую общественно-политическую элиту, пускай даже тесно связанную со старым режимом. К 1900 году карта мира представляла собой имперскую мозаику: одиннадцать западных империй контролировали непропорционально большую часть (сообща – 58 %) всей территории Земли, не говоря уже о ее населении (57 %) и объемах производства (74 %)[531]. Даже США обзавелись заморскими колониями. Уж конечно, не ради такого будущего Пол Ревир мчался в Лексингтон. Победа досталась “красным мундирам”. Накануне Первой мировой войны Великобритания – королевство с населением 45,6 миллиона жителей и площадью всего 120 тысяч квадратных миль [310 666 квадратных километров] – правила более чем 375 миллионами людей и 11 миллионами квадратных миль [28 миллионов 477 тысяч квадратных километров]. Но больше всего, пожалуй, поражало то, сколь малыми гарнизонными силами обходилась эта огромная империя. В 1898 году в Британии базировалось 99 тысяч солдат регулярной армии, 75 тысяч размещались в Индии и еще 41 тысяча – в других частях империи. Во флоте служило еще 100 тысяч, а в туземных войсках Индии насчитывалось 148 тысяч человек. Численность военных составляла лишь крошечную долю от общего населения Британской империи. Управление удавалось осуществлять тоже малыми силами. С 1848 по 1947 год в аппарате Индийской гражданской службы (ИГС) редко состояло более тысячи чиновников, “связанных договором”, что ничтожно мало, если сравнить с общей численностью населения Индии, которая к концу британского правления превышала 400 миллионов. И такая почти призрачная администрация имелась не только в Индии. Вся чиновничья элита Африканской колониальной службы, распределенная по дюжине колоний с общим населением около 43 миллионов, насчитывала чуть более 1200 человек[532]. Как же это вышло? Как получилось, что крупнейшая в мировой истории империя являлась одновременно государством – ночным сторожем (если воспользоваться уничижительным понятием, придуманным в 1862 году немецким социалистом Фердинандом Лассалем)? Часть V Рыцари “круглого стола” Глава 28 Имперская жизнь В романе Джона Бакена “39 ступеней” (The Thirty-Nine Steps) зловещая организация под названием “Черный камень” замышляет выкрасть британские военные планы “диспозиции флота метрополии во время передвижения”. Лишь после целой череды убийств и погони, одной из самых изощренных в популярной литературе, бакеновский неутомимый герой-патриот Ричард Хэнней расстраивает коварный заговор. Уступая первенство лишь Редьярду Киплингу, Бакен лучше других писателей передавал дух британского империализма начала ХХ века[533]. Как и во многих его сочинениях, в “39 ступенях” мир предстает в виде иерархии расовых типов, причем умные, но при этом мускулистые шотландцы занимают на этой лестнице высшую ступень, следующая достается грубым южным африканцам, дальше идут недостаточно воинственные американцы, посередине оказываются подозрительные в сексуальном отношении немцы, а практически все остальные – внизу[534]. Однако, как почти во всех романах Бакена, настоящими главными героями “39 ступеней” оказываются не отдельные люди, а сети: тайные общества вроде “Черного камня” и благородные банды лояльных империи джентльменов, занятые импровизированной контрразведкой, – в данном случае это шотландец, вернувшийся из Родезии, американский некадровый разведчик и наивный политик-землевладелец. Бакен, родившийся в 1875 году в Перте в семье священника пресвитерианской Свободной шотландской церкви и выросший в Керколди, восходил по ступеням той карьерной лестницы, которую Соединенное Королевство и Британская империя предоставляли честолюбивым шотландцам со времен Джеймса Босуэлла[535]. После средней школы имени Хатчесона в Глазго он изучал гуманитарные дисциплины (древнегреческую и древнеримскую литературу, или “классиков”) в Брейзеноуз-колледже в Оксфорде, окончил курс с отличием, получив степень бакалавра, сделался председателем Оксфордского союза – престижного дискуссионного общества, которое по сей день продолжает готовить будущих премьер-министров к парламентским дебатам. С 1901 по 1903 год – во время и после Англо-бурской войны – он служил политическим частным секретарем у лорда Милнера, верховного комиссара по делам Южной Африки. В 1907 году он удачно женился – на Сьюзен Гросвенор, родственнице герцога Вестминстерского. Не довольствуясь ролью плодовитого писателя, Бакен изучал право и был принят в коллегию адвокатов. Он стал партнером издательского дома Thomas Nelson & Sons, а еще некоторое время был редактором журнала Spectator. В годы Первой мировой войны, не попав на фронт (к несчастью или к счастью) по слабому здоровью, он возглавлял новое министерство информации, а после войны в течение восьми лет заседал в палате общин как юнионист, представлявший шотландские университеты. Все это время он без устали писал: в среднем по триллеру в год, а в придачу – многотомную историю Первой мировой войны. Апофеоз карьеры наступил в 1935 году, когда Бакена наградили дворянским титулом (он превратился в лорда Твидсмур-Элсфилдского) и назначили генерал-губернатором Канады[536]. Итак, Бакен поднимался по различным ступеням имперской иерархии – академическим, социальным, профессиональным, политическим и, наконец, официальным – и взошел на порядочную высоту, пускай сам он метил еще выше (на должность вице-короля Индии или хотя бы в кабинет министров). Однако карьеру Бакена нельзя до конца понять, рассматривая ее в отрыве от сети, к которой он принадлежал: это был “детский сад” или “Круглый стол” лорда Милнера. Эта очередная исторически важная сеть приобрела скандальную известность во многом благодаря сочинениям Кэролла Куигли[537], влиятельного историка из Джорджтаунского университета: он назвал ее “тайным обществом, которое более полувека… оставалось одной из важнейших сил, определявших и проводивших британскую имперскую и внешнюю политику”[538]. По мнению Куигли, цель этого общества состояла в том, чтобы “объединить мир, и в первую очередь англоязычный мир, в некую федерацию вокруг Британии”, а методы его заключались в “тайном политическом и экономическом влиянии из-за кулис и… в контроле над журналистскими, образовательными и пропагандистскими организациями”[539]. Куигли, писавший свою книгу в конце 1940-х годов, признавал, что “Круглому столу” “вполне успешно удавалось скрывать свое существование и многие из входивших в него самых влиятельных лиц, довольные тем, что им принадлежала реальная, а не мнимая власть, до сих пор не известны даже самым сведущим специалистам по британской истории”. И тем не менее: [Общество] подстроило рейд Джеймсона[540] в 1895 году; оно спровоцировало Англо-бурскую войну 1899–1902 годов; оно основало и контролирует Родсовский трест[541]; оно создало Южно-Африканский союз в 1906–1910 годах; оно учредило южноафриканский журнал State в 1908 году; оно основало в 1910 году британский имперский журнал Round Table, который остается рупором одноименной группы; оно вот уже несколько десятилетий является важнейшим и единственным авторитетом для Колледжа Всех Душ, Бейлиол-колледжа и Нью-колледжа в Оксфорде; оно контролировало Times в течение пятидесяти с лишним лет, за вычетом трех лет – 1919–1922; оно всячески рекламировало и идею, и название “Британского содружества наций” в 1908–1918 годах; оно выступало главным фактором влияния в военной администрации Ллойд-Джорджа в 1917–1919 годах и играло главенствующую роль в британской делегации на мирной конференции 1919 года; оно имело прямое отношение к образованию Лиги Наций и управлению ею и системой мандатов; оно учредило Королевский институт международных отношений в 1919 году и контролирует его до сих пор; оно выступало одним из главных факторов влияния на британскую политику в отношении Ирландии, Палестины и Индии с 1917 по 1945 год; оно оказывало чрезвычайно важное влияние на политику умиротворения Германии с 1920 по 1940 год; оно контролировало и до сих пор в значительной мере контролирует источники и труды по истории британской имперской и внешней политики, начиная с Англо-бурской войны[542]. Какая бы доля правды ни содержалась в этих примечательных утверждениях, последнее из них уже точно устарело. А значит, сегодня исследователи имеют возможность открыто и беспристрастно писать о “Круглом столе”, – хотя конспирологи, конечно же, предпочтут повторять голословные утверждения Куигли. Глава 29 Империя Пускай “Круглый стол” и не правил миром, нельзя отрицать того, что весьма ограниченное количество британцев правило немалой частью мира. Повторим вопрос: как такое оказалось возможным? Отчасти ответ состоит в том, что британцы вобрали в свою империю уже существовавшие структуры местной власти. Например, в Танганьике сэр Дональд Кэмерон старался укрепить связи, соединявшие “крестьянина… и его старосту, старосту и помощника вождя, помощника вождя и самого вождя, вождя и местный отдел управления”. В Западной Африке лорд Кимберли считал за лучшее “не иметь дела ни с какими «образованными туземцами» в целом. Я буду вести переговоры только с наследными вождями”. “Все азиаты трепещут перед лордами”, – заявил Джордж Ллойд, недавно возведенный во дворянство, прежде чем вступить в должность верховного комиссара Египта. По словам Фредерика Лугарда, творца британской Западно-Африканской империи, весь замысел империи сводится к тому, чтобы “сохранять традиционные формы управления как оплот общественной безопасности в меняющемся мире… Общественное положение – вот по-настоящему важное понятие”[543]. Лугард придумал целую теорию “непрямого управления”, согласно которой британское господство можно поддерживать минимальной ценой, просто делегируя всю местную власть уже существующим элитам и сохраняя лишь основные элементы центральной власти (прежде всего финансы) в британских руках. В своей книге “Двойной мандат в Британской Тропической Африке” (1922) Лугард определял это косвенное управление как “систематическое использование привычных для народа форм власти как органов местного управления”[544]. Поверх всех этих традиционных общественных иерархий британцы водрузили еще и собственную имперскую метаиерархию. Протокол в Индии строго подчинялся “порядку старшинства”, который в 1881 году составляло не менее 77 отдельных рангов. По всей Британской империи чиновники мечтали вступить в наиболее выдающийся орден Св. Михаила и Св. Георгия – будь то в степени CMG (Call me God’ [Зовите меня Богом]), KCMG (Kindly Call Me God [Пожалуйста, зовите меня Богом]) или в высшей степени, приберегавшейся для правителей самого верхнего эшелона, – GCMG (God Calls Me God [Бог называет меня Богом])[545]. По словам лорда Керзона, “в англоговорящей среде по всему миру [существовала] неутолимая жажда титулов и чинов”. Он мог бы еще добавить – наград, потому что о лентах и медалях мечтали так же страстно. Тот же Джон Бакен, при всех его мирских достижениях, терзался оттого, что у него совсем мало почетных “украшений”. Однако Британская империя не могла бы вырасти до таких огромных размеров и просуществовать так долго, если бы полагалась исключительно на иерархию – или уж тем более на один снобизм. В XIX веке революционные сети отнюдь не испарились. Напротив, с распространением среди интеллектуалов и рабочих учения Карла Маркса родилась одна из крупнейших сетей современности – социалистическая сеть. Крепли в конце XIX века и другие революционные движения – от анархизма и феминизма до радикального национализма. Однако иерархические структуры той эпохи – империи и национальные государства – без особого труда подчиняли себе эти сети, даже если те прибегали к терроризму. Происходило это благодаря новым путям и средствам связи, порожденным промышленной революцией, – железным дорогам, пароходам, телеграфу, а позднее и телефону, а также государственным почтовым службам и газетам, которые не только порождали гораздо более обширные сети, чем под силу было создать социалистам (пускай последним и удавалось связывать воедино разнообразные трудовые организации, размножавшиеся в условиях индустриальной экономики[546]), но которые легко подчинялись централизованному управлению. Общеизвестно, что паровая энергия и электрические кабели ускорили связь. В эпоху парусных судов на пересечение Атлантики уходило от четырех до шести недель. С появлением же пароходства это время сократилось до двух недель к середине 1830-х годов и всего до десяти дней к 1880-м годам. В 1850–1890-х годах время плавания от Англии до Кейптауна сократилось с сорока двух до девятнадцати суток. Кроме того, пароходы постепенно становились не только быстроходнее, но и массивнее: за тот же период их валовой регистровый тоннаж вырос приблизительно вдвое. А значит, теперь из метрополии в имперские колонии можно было приплыть не только гораздо быстрее, но и с гораздо меньшими затратами. Стоимость доставки бушеля[547] пшеницы из Нью-Йорка в Ливерпуль в период с с 1830-х до 1880-х годов упала вдвое, а с 1880 до 1914 года она снизилась еще в два раза. Телеграф творил еще более удивительные чудеса. После 1866 года появилась возможность передавать информацию через Атлантику со скоростью восемь слов в минуту. Почему происходила постепенная централизация управления, кажется уже менее очевидным. Сеть британских железных дорог строилась, начиная с 1826 года, лишь с минимальным вмешательством государства, а вот те железные дороги, что британцы строили по всей своей империи – хотя и их прокладкой тоже занимались частные компании, – щедро субсидировались правительством, а значит, государство очень на них рассчитывало. Первый железнодорожный путь в Индии, связавший Бомбей с Тханой (длиной 34 километра), был официально открыт в 1853 году, а менее чем через пятьдесят лет страну покрыли рельсы общей протяженностью более чем в 40 тысяч километров. С самого начала эта железнодорожная сеть имела не только экономическое, но и стратегическое предназначение. То же самое относилось и к телеграфу, который уже получил достаточное развитие в Индии к 1857 году, чтобы сыграть решающую роль в подавлении Сипайского восстания, начавшегося в том году с мятежа туземного полка. (Один бунтовщик, когда его вели на казнь, даже сказал о телеграфе: “проклятая веревка, которая меня душит”.) Однако самым важным достижением, которое привело к централизации связи, стало создание прочных подводных кабелей. Примечательно, что на их изготовление пошел имперский продукт – разновидность каучука из Малайи, которая называлась гуттаперчей. В 1851 году первый кабель пересек дно Ла-Манша, а спустя пятнадцать лет проложили первый трансатлантический кабель. Когда через Атлантический океан успешно протянули первую телеграфную линию, забрезжила совершенно новая эпоха. А поскольку эта линия пролегла между Ирландией и Ньюфаундлендом, ни у кого не было сомнений в том, какой именно державе предстоит господствовать над другими в эпоху телеграфа. К 1880 году через мировые океаны пролегло в общей сложности больше 157 тысяч километров кабеля, связав Британию с Индией, Канадой, Америкой, Африкой и Австралией. Теперь можно было переслать сообщение из Бомбея в Лондон по четыре шиллинга за слово – и за столько же минут. По словам Чарльза Брайта, апостола новой технологии, телеграф стал “системой электрических нервов, опутавших весь мир”. Как выразился один имперский обозреватель, викторианская революция во всемирной связи привела к “уничтожению расстояний”. А еще она сделала возможным уничтожение с больших расстояний. “Телеграф покончил с самим временем”, – провозгласила газета Daily Telegraph[548]. Покончил он и с мятежниками, которые посмели бросить вызов имперскому мироустройству. Однако при всех стратегических преимуществах всемирной кабельной сети, которая так быстро разрасталась во второй половине XIX века, сама она оставалась почти полностью в частных руках. Мечту о трансатлантических телеграммах осуществляла не королева Виктория – этим занимался не боявшийся риска шотландец Джон Пендер. Уроженец долины озера Левен, Пендер нажил первый капитал на торговле хлопком в Глазго и Манчестере, и именно купеческий опыт – точнее, постоянное ожидание известий из-за океана – побудил его инвестировать средства вначале в English and Irish Magnetic Telegraph Company, а затем в Atlantic Telegraph Company. Второе капиталовложение обернулось в 1858 году неудачей: с большим трудом уложенный кабель лопнул по вине некомпетентного старшего электрика, который решил улучшить передачу сообщений, увеличив напряжение более чем в три раза. Пендер вновь попытал счастья в 1865 году, когда Atlantic Telegraph Co слилась с новой Telegraph Construction and Maintenance Company. Вторая беда случилась, когда лучше изолированный, но более тяжелый кабель вырвался из рук рабочих и пошел на дно посередине Атлантического океана. Не отчаиваясь, Пендер и его партнер, английский инженер-путеец Дэниель Гуч, учредили новую компанию – Anglo-American Telegraph Company Ltd., – чтобы она довершила начатое. Наконец, с третьей попытки дело было сделано. Гуч, который лично наблюдал за прокладкой кабеля с могучего “Грейт-Истерна”, крупнейшего парохода того времени, рассказывал, с каким ликованием встречали его и его команду в Ньюфаундленде, когда они доплыли до Хартс-Контента: Там бурлило самое шумное возбуждение, какое я когда-либо наблюдал. Все просто с ума сходили от радости – люди прыгали в воду и кричали так громко, словно хотели, чтобы их услышали в Вашингтоне. Как только кабель коснулся суши, с берега подали сигнал, и все корабли в бухте произвели салют. Не знаю, сколько пушек выстрелило, но грохот был несусветный, а от дыма остальные корабли вскоре скрылись из виду. Отзвук от орудийных залпов, прокатившийся по холмам вокруг бухты, получился очень торжественный… Как только его [кабель] дотянули… до деревянного домика, который временно стал телеграфной конторой… последовала еще одна сцена бурного излияния чувств. Старые кабельщики, похоже, готовы были съесть этот конец кабеля, а один рабочий действительно засунул его в рот и зачмокал[549]. А через два дня Гуч увидел, как рабочие из его команды читают оттелеграфированную передовицу в Times, где хвалили их успешную работу. “Потом один из них сказал другому: «Слушай, Билл, мы, выходит, благодетели нашего народа». – «Ага, – ответил тот, – так и есть», – и зашагал, расправив плечи, подняв голову и сделавшись сразу дюйма на два выше”[550]. Если в 1868 году британское правительство национализировало телеграфную сеть внутри страны, то попыток национализировать трансатлантические линии оно не предпринимало. Пендер не терял времени даром. В 1869 году он учредил Falmouth, Gibraltar and Malta Telegraph Company, British – Indian Submarine Telegraph Company и China Submarine Telegraph. Всего через несколько лет телеграф связал Лондон с Мальтой, Александрией, Бомбеем, Сингапуром и Гонконгом. К 1872 году две другие компании Пендера уже соединили Бомбей с Аделаидой – через Сингапур. Объединив главные элементы своей растущей кабельной империи в единую Eastern Telegraph Company, Пендер продолжал неудержимо расширять свое дело: в 1874 году он связал Лиссабон с бразильским Пернамбуку, а в 1880-х годах добрался и до Африки. Всего Пендер основал 32 телеграфные компании, большинство которых в итоге стали дочерними компаниями Eastern Telegraph Company. На момент своей кончины в 1896 году Пендер контролировал компании, которым принадлежала треть мировой телеграфной системы (см. вкл. № 15). Изобретатели экспериментировали. Предприниматели вкладывали деньги и соревновались между собой. Правительства проявляли стратегический интерес. А международные организации – вроде основанного в 1865 году Международного телеграфного союза – подстраивались под обстоятельства или хотя бы считались с ними[551]. Но в итоге в международной телеграфии сложилась фактически частная дуополия: после 1910 года американская компания Western Union, приобретшая Anglo-American, контролировала трансатлантическую связь, а Eastern Telegraph управлял телеграфным сообщением в остальных частях света. Центром всей этой системы оставался Лондон, но у британского правительства не было необходимости владеть самой телеграфной сетью – точно так же, как не было ему нужды и управлять напрямую индийскими княжествами. Оно вполне могло положиться на Пендера – члена парламента от либералов, а позже от либерал-юнионистов с 1860-х годов, рыцаря-командора с 1882-го и рыцаря Большого креста ордена Св. Михаила и Св. Георгия с 1888 года: ведь это был абсолютно надежный человек, плоть от плоти той одержимой общественным положением британской политической элиты, которую так ядовито изобразил Троллоп в романе “Как мы теперь живем”. Последовательность событий, которые привели от смелого предпринимательства Пендера к созданию всемирной телеграфной сети, была вполне типична для империализма XIX века. В чем-то похожий процесс привел к возникновению каучуковых плантаций в Малайе, ставших источником гуттаперчи, без которой было бы технически невозможно создать сеть океанских кабелей. Закупил семена каучуконосного дерева – гевеи бразильской (Hevea brasiliensis) – и прислал их в Лондон некий Генри Уикем, непредсказуемый искатель заморских приключений, неудачливый торговец и плантатор. Однако его начинание профинансировал сэр Клементс Маркем, секретарь Королевского географического общества, а затем настоящую научно-исследовательскую работу провели в Королевских ботанических садах Кью (директором которых был друг Чарльза Дарвина Джозеф Хукер) и в ботанических садах на Цейлоне и в Сингапуре. Наконец, вкладывали средства в огромные плантации в Юго-Восточной Азии, особенно в малайских государствах, частные капиталисты. Малайские колониальные власти подключились к делу лишь после Первой мировой войны, когда цены на каучук обрушились[552]. Таким образом, главным объяснением размаха и прочности Британской империи являлся принцип относительного невмешательства, которого придерживалась центральная власть. И хотя она по-прежнему придерживалась иерархической идеологии – действительно, викторианские создатели расовых теорий классифицировали человечество согласно умственным способностям, якобы унаследованным тем или иным народом, – на практике значительная часть власти делегировалась местным правителям и частным сетям. В отличие от недолговечной наполеоновой империи, Британская империя управлялась не гением-микроменеджером, а целым джентльменским клубом дилетантов, чье внешне непринужденное превосходство в действительности опиралось на будничное и невидимое миру усердие местных представителей и туземных коллаборационистов. По этому принципу была устроена почти каждая составная часть британской экспансии – от финансов[553] до миссионерской деятельности[554]. “Головная контора” находилась в Лондоне, но “человек на месте” пользовался значительной самостоятельностью – пока не проявлял признаков “отуземливания”. В некоторых случаях британское влияние распространялось практически без каких-либо указаний из центра. Так случилось, например, с распространением системы взаимного обучения в начальных школах в Латинской Америке, где господствовал неофициальный империализм. Эту школьную систему, разработанную Джозефом Ланкастером и Эндрю Беллом для применения в Англии и Британской Индии, занесли в Южную Америку в XIX веке несколько испано-американских политиков, познакомившиеся с ней в Лондоне, и Джеймс Томсон, разъездной агент Общества британских и зарубежных школ и Британского и зарубежного библейского общества, а также испанского Real Sociedad Económica de Amigos del País[555][556]. Однако ближе к концу XIX века в экономике наметилась тенденция к увеличению прибыли за счет укрупнения масштабов производства. Почти в каждой из отраслей промышленности происходила заметная концентрация капитала: количество фирм сокращалось, зато немногие оставшиеся быстро разрастались. За некоторыми яркими исключениями (вроде банковского партнерства Ротшильдов), самые крупные фирмы переставали принадлежать родственникам своих основателей и управляться ими. На берегах реки Клайд, как и во всем индустриальном мире, преобладающей формой крупного предприятия стали акционерные общества[557]. Эндрю Карнеги – шотландец, иммигрировавший в США, – стал “Бонапартом” в промышленности: носившая его имя сталелитейная компания стала одним из гигантов американского “позолоченного века”. В своем эссе, опубликованном в 1889 году, Карнеги писал: Цена, которую общество платит за закон конкуренции, несомненно, высока, как высока цена, которую оно платит за дешевый комфорт и роскошь, но польза от этого закона еще выше, поскольку именно этому закону мы обязаны нашим успешным материальным развитием, влекущим за собой улучшение условий жизни. Но независимо от того, мягок закон или нет, нам следует сказать то же, что мы сказали об изменениях в условиях жизни людей… Он существует, и мы не можем избежать его; замены ему не найдено; и хотя этот закон может оказаться жестоким по отношению к отдельной личности, он – наилучший для рода человеческого, поскольку обеспечивает выживание сильнейшего в любой сфере деятельности. Поэтому мы принимаем и приветствуем как условия, к которым нам нужно приспосабливаться, огромное неравенство в окружающей нас обстановке, концентрацию деловой, промышленной и торговой мощи в руках немногих и закон конкуренции между ними как нечто не только полезное, но и необходимое для будущего прогресса человечества… Мы исходим, следовательно, из того положения дел, при котором соблюдаются наивысшие интересы человеческого рода, но которое неизбежно приносит богатство лишь немногим[558][559]. Сам Карнеги не собирался основывать династию – напротив, он презирал унаследованное богатство и почти все свое состояние отдал на благотворительные нужды. Его Carnegie Steel Company, сама возникшая в результате слияния в 1892 году, была через девять лет поглощена обширной (хотя и не монополистической) United States Steel Corporation. Концентрация капитала не ограничивалась телеграфной и сталелитейной отраслями. Международная финансовая система разрасталась и уже напоминала безмасштабную сеть: огромная доля финансового богатства сосредоточивалась всего в нескольких финансовых центрах, из которых “первым среди равных” оставался Лондон[560]. То же самое наблюдалось и в новостной сфере. На первый взгляд казалось, что в мире бесчисленное множество местных газет, но при ближайшем рассмотрении выяснялось, что сбором и распространением национальных и международных новостей распоряжается картель из трех европейских информационных агентств – Reuters, Havas и Wolff’s Telegraphisches Bureau, – а подавляющее большинство газет просто перепечатывает их материалы[561]. К концу XIX века даже в академическом мире начали появляться признаки централизации. Свободная международная сеть времен научной революции значительно изменилась с тех пор, как обрели особую важность университеты Германии[562]. Немецкая система образования, похоже, взяла за образец прусскую армию с ее жестким иерархическим устройством. В гимназиях, престижных средних школах, мальчиков рассаживали в классной комнате в соответствии с их успеваемостью[563]. В крупных университетах – в Гёттингене, Гейдельберге, Йене, Марбурге, Тюбингене – профессора нещадно муштровали студентов. С точки зрения повышения качества и увеличения количества публиковавшихся исследований в самых разных областях – от классической филологии до органической химии, – эта система давала хорошие результаты. Пускай по таким показателям, как площадь заморских колоний, Германия и отставала от Британской империи, зато в науке, а потом и в промышленности она уверенно продвигалась вперед. Британская элита была относительно открытой. Аристократы вкладывали деньги в строительство железных дорог, становились членами правления банков, женили сыновей на наследницах еврейских или американских нуворишей. А жизнь в германском Втором рейхе, напротив, поражала тем, что отдельные черты экономической модернизации просто прилипли, как нечто инородное, к старому доиндустриальному общественному укладу, в котором, судя по всему, хозяином по-прежнему оставалось юнкерство – прусское помещичье сословие. Работы, посвященные сельским общинам XIX века в Центральной и Восточной Европе, напоминают нам о том, что для очень большой доли европейского населения даже в 1850 году современность в лучшем случае лишь брезжила на горизонте, – и чем дальше на восток продвигался исследователь, тем глубже он проваливался в прошлое. Немецкие общины за пределами рейха унаследовали тот мир, с которым лондонцы были знакомы разве что по сказкам братьев Гримм[564]. В австрийской долине реки Гайль в брачных обычаях и родословных, как и в XVI веке, наблюдалось преобладание “структурной эндогамии”[565]. В земельном владении Пинкенхоф в Ливонии (российском Прибалтийском крае) в деревянной усадьбе, под одной крышей, жило несколько родственных семей, и их работой в полях руководил назначенный “голова”[566]. Однако реальность была такова, что индустриализация и демократизация, с которыми большинству немцев довелось соприкоснуться с момента основания Второго рейха в 1871 году, серьезно потрясали основы старого миропорядка. В романе Теодора Фонтане “Штехлин”, опубликованном в 1899 году, стеклодувная фабрика в Глобсове олицетворяет грядущий крах старинного сельского уклада в бывшей Бранденбургской марке. Старый помещик Дубслав фон Штехлин сетует: Илл. 19. Сети научной практики XIX века: растущее влияние германских университетов. График показывает расположение городов, в которых работали ведущие ученые столетия. B1 – Бонн, B2 – Бреслау (Вроцлав), C – Кембридж, E – Эдинбург, G1 – Гёттинген, G2 – Гисен, H – Гейдельберг, K1 – Киль, K2 – Кёнисберг, L1 – Лондон, L2 – Лейпциг, M1 – Марбург, М2 – Мюнхен, M3 – Монпелье, O – Оксфорд, P – Париж, S – Страсбург, T – Тюбинген, V – Вена, W – Вюрцбург, Z – Цюрих. Они… отправляют [свои перегонные кубы] на другие фабрики и там сразу же принимаются перегонять в этих зеленых колбах всякие ужасные жидкости: соляную кислоту, серную кислоту, дымящуюся азотную кислоту… И каждая капля прожигает дырку – и в льняном, и в хлопковом полотне, и в коже, во всем. Они все прожигают и опаляют. И как я подумаю о том, что мои глобсовцы тоже к этому причастны, что и они с большим удовольствием поставляют средства для этого великого и всеобщего мирового возгорания [Generalweltanbrennung], – о, meine Herren, мне становится больно[567]. Сети нотаблей – Honoratioren, чьи семьи из поколения в поколение составляли костяк местной власти[568], начали подвергаться нападкам не только со стороны новых национальных политических партий, но и со стороны разраставшихся чиновничьих аппаратов, возникших на всех уровнях – местном, региональном и государственном. Великий социолог Макс Вебер (чьи старания сделаться тевтонским профессором идеального типа закончились нервным срывом) видел в этом общем движении вперед рациональное осмысление политического процесса и “демистификацию” мира. Но в то же время он отмечал, что в этом новом политическом ландшафте, все решительнее выпутывавшемся из традиционных сетей, большая власть достанется демагогам. Глава 30 Тайпинское восстание Пока европейские империи расширяли свои железные, стальные и каучуковые сети, протянувшиеся по суше и по океанскому дну, уцелевшие имперские династии восточного мира, прежде всего Османская и Цин, пытались решить сложный вопрос: в какой мере им следует подражать Западу? Власть в Цинской империи была устроена совершенно иначе, чем в западных империях. В Китае местные органы управления по-прежнему опирались на сети родственных связей, как это было уже много веков[569]. Однако, о чем уже упоминалось в главе 11, чиновников принимали на имперскую службу лишь по результатам обязательных государственных экзаменов, оценивавших их личные способности. Таким образом, чиновники не должны были питать верноподданнических чувств ни к кому, кроме высочайшей особы – самого императора[570]. Цинский Китай справедливо называли бюрократической монархией, которой управляли “люди, чья карьера внутри иерархического порядка измерялась согласно критериям престижа и могущества, подвижности и надежности”[571]. Кошмаром всех правящих династий, сменявших друг друга, оставались народные бунты, которые время от времени вспыхивали в провинциях, распространяясь сетевыми способами. В среде конфуцианских чиновников сложилась даже особая традиция: воображать некую угрозу, которая постоянно исходит от призрачного “Общества белого лотоса” – тайного объединения буддистов-мирян, истоки которого будто бы восходили еще к кружку знаменитого монаха Хуэйюаня, созданному в 402 году н. э. На протяжении Юаньской, Минской и Цинской эпох сохранялась тенденция отождествлять любые отклонения от государственной идеологии или с “учениями белого лотоса”, “ересями” (сецзяо), или с христианством (тяньчжуцзяо)[572]. И подобно тому, как революционную Францию охватил в 1789 году Великий страх, всего двумя десятилетиями ранее всю китайскую империю захлестнула паническая боязнь “похищения душ”: крестьяне обвиняли не только нищих и бродячих монахов, но и государственных чиновников и даже самого императора в том, что они при помощи колдовства похищают человеческие души[573]. Император Цяньлун сумел обратить эту панику себе на пользу и укрепить собственную власть в противовес имперскому чиновничьему аппарату. Однако маниакальный страх перед похитителями душ вскрыл опасную слабость системы, а именно то, что государственных чиновников в стране слишком мало (по европейским меркам) и что законность их власти вызывает у народа сомнения. В XIX веке система оказалась достаточно крепкой для того, чтобы расширить власть Цинской империи на север и на запад, заметно увеличив историческую территорию Минской династии и ее предшественниц[574], но слишком слабой, чтобы оказать сопротивление европейцам, и особенно британцам, чьи поползновения начались в 1840-х годах. У нее хватило сил лишь на то, чтобы пережить внутренний кризис, затмивший и страхи перед “белым лотосом”, и эпизоды с “похищением душ”: Тайпинское восстание. В Европе в XIX веке, как мы уже говорили, жизнь протекала относительно мирно. В Китае все было иначе. По любым меркам, гражданская война, раздиравшая Цинскую империю между 1850 и 1865 годами, стала крупнейшим вооруженным конфликтом XIX столетия: прямо или косвенно она повлекла гибель огромного количества людей – от 20 до 70 миллионов, – истребив примерно десятую часть всего населения Китая. Эта война была намного разрушительнее, чем даже война Тройственного союза Аргентины, Бразилии и Уругвая против Парагвая (1864–1870) или чем Гражданская война в США (1861–1865) – соответственно, второй и третий по масштабу конфликты того же века. Разрушению подверглись сотни китайских городов. Кровавые расправы с мирным населением и массовые казни пленников вошли в норму. А по пятам за сражениями следовали эпидемии (особенно вспышки холеры) и голод. Восстание тайпинов имело тройное значение для истории сетей. Во-первых, восстание вспыхнуло от искры культа, привлекавшего поначалу лишь представителей маргинальных групп, но затем вдруг стало распространяться вирусным способом и охватило значительную часть ханьского Китая – самое сердце страны. Во-вторых, внешнее (опять-таки преимущественно британское) влияние и послужило предпосылкой конфликта, и помогло позднее разгромить мятежников. В-третьих, катастрофические последствия гражданской войны привели к настоящему китайскому исходу: эмиграция была сопоставима по масштабам с нынешним оттоком людей из беднейших частей Европы. А это, в свой черед, спровоцировало менее кровавый, но в чем-то и более значительный популистский бунт в США[575] и в других западных странах. Таковы были незапланированные последствия возросшей связанности мира. Восстание началось в провинции Гуанси, далеко к югу от цинской столицы, в начале 1851 года, когда 10-тысячная армия повстанцев разбила правительственные войска в городке Цзиньтянь (нынешнем Гуйпине). Первое время главная роль принадлежала чжуанам – этническому меньшинству, которое составляло до четверти всей тайпинской армии. Из Гуанси мятежники двинулись на Наньцзинь (Нанкин), который Хун Сюцюань, самозваный “небесный царь”, сделал своей столицей. В 1853 году они завладели уже всей долиной Янцзы. Предводители восстания были чужаками. Хун принадлежал к народности хакка (что буквально значило “пришлые семьи”) – подгруппе народа хань, которая населяла Южный Китай и возделывала малоплодородные земли. Хун четырежды провалил государственные экзамены на пост провинциального чиновника. Другой вожак, Ян Сюцин, был торговцем хворостом из Гуанси. В истории тайпинов вполне можно увидеть народное восстание против чужеземной (маньчжурской) династии в лице императора Сяньфэна (правил в 1850–1861 годах) и вдовствующей императрицы Цыси (1835–1908). Из-за отказа носить маньчжурские прически (с выбритым лбом и косичкой на затылке) повстанцев-тайпинов прозвали “длинноволосыми” (чанмао). Своим штабом они избрали Наньцзин, потому что когда-то он был столицей Минской империи. Цели повстанцев в чем-то являлись революционными – например, они требовали “совместного владения собственностью” и равноправия для женщин (и в числе прочего хотели запретить бинтование ног[576]). Однако трудно поверить в то, что тайпинское движение добилось бы таких успехов, если бы не внешние влияния, которые одновременно ослабляли цинскую власть. Во-первых, Ост-Индская компания занималась агрессивным импортом опиума в Китай. Вторым фактором стало оружие, которым европейцы торговали не менее настойчиво. Абсолютную беспощадность британской политики можно оправдать разве что с большой натяжкой. “Действуя без приглашения и не всегда самыми мягкими методами, – признавал лорд Элгин[577], – мы сломили преграды, за которыми эти древние народы пытались скрыть от внешнего мира свои тайны, а быть может (во всяком случае, в Китае), и то ветхое гнилье, что осталось от их выдохшихся цивилизаций”[578]. Несколько уважительнее к китайским традициям относились миссионеры-протестанты – люди вроде Роберта Моррисона из Лондонского миссионерского общества, приехавшего в Кантон (Гуанчжоу) в 1807 году, и Уильяма Милна, его коллеги по первому переводу Библии на китайский язык, опубликованному в 1833 году. Однако влияние миссионеров оказалось не менее пагубным, чем деятельность торговцев наркотиками и оружием. Милн обратил в христианство Хуна Сюцюаня, и у того на фоне нервного срыва после проваленных экзаменов начался религиозный бред. Возомнив себя младшим братом Иисуса Христа, он создал движение под названием “Общество поклонения Богу”, а себя нарек правителем “Небесного государства великого благоденствия” (Тайпин Тяньго). Товарищ Хуна, Ян Сюцин, объявлял себя “гласом Божиим”. Другой лидер повстанцев, Хун Жэньгань, воспринял крещение от шведа-лютеранина Теодора Хамберга – одного из тех миссионеров, которые позже опубликовали рассказ о Тайпинском восстании. Советником при Хуне Сюцюане и Хуне Жэньгане сделался американский миссионер, баптист Иссахар Джейкокс Робертс. Еще одним миссионером, сочувствовавшим бунтарям, был Чарльз Тейлор из Американской южной методистской епископальной миссии[579].