Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook
Часть 7 из 19 Информация о книге
Глава 22 От толпы к тирании Эдмунд Берк раньше других понял, что Французская революция окажется гораздо кровавее Американской. К началу Террора различие между ними было уже неоспоримым. Попытки заменить Людовика XVI “волей народа” развязали такое междоусобное насилие, какого Франция не видела со времен Варфоломеевской ночи в 1572 году (см. вкл. № 8). Революционное кровопролитие началось 21 апреля 1789 года – с бунта в Сент-Антуанском предместье, где королевские войска расстреляли около трехсот человек, устроивших демонстрацию в поддержку самопровозглашенной Национальной ассамблеи. А три месяца спустя, уже в более знаменитой схватке, погибло около сотни человек, когда солдаты, оборонявшие Бастилию, открыли огонь по толпе. Но на сей раз фортуна изменила монархистам: один из защитников перешел на сторону революционного народа. Затем бунтари обезглавили бургомистра Жака де Флесселя, а позже, 22 июля, на Гревской площади публично повесили и четвертовали чиновников Фулона де Дуэ и его зятя, Бертье де Савиньи (голову первого и сердце второго насадили на колья и носили их по улицам Парижа). Эти казни ознаменовали важную веху в эскалации насилия. Как только парижская толпа взялась за оружие, волна бунтов прокатилась и по французским селам. В то лето, опасаясь заговора аристократов, которые наверняка замышляли вернуть себе власть силами таинственных “разбойников”, крестьяне по всей Франции учиняли мятежи и погромы, которые позже были названы la grande peur – Великий страх. Вначале они жгли феодальные реестры и опустошали винные погреба господских родовых замков, но по масштабу и длительности череда этих восстаний намного превосходила обычные крестьянские восстания – жакерии. К тому же Великий страх распространялся поразительно быстро, со скоростью эпидемии, что особенно трудно объяснить, если вспомнить, что в ту пору в провинциальной Франции связь между селами была налажена довольно плохо. Это очередной пример того, что слухи способны расходиться подобно вирусам безо всяких хитроумных информационных технологий[423]. По сравнению с тем, что было впереди, безобразия, вызванные Великим страхом, можно считать пустяками. Хотя многие землевладельцы столкнулись с угрозами и унижениями, убиты были всего трое: депутат Генеральных штатов из числа нотаблей, чиновник, которого заподозрили в умысле монопольно торговать продовольствием (в Баллоне, к северу от Ле-Мана), и офицер морского флота (в Ле-Пузене, к северу от Авиньона). Вместе с тем примечательно, что поджоги замков обрели характер эпидемии. Всего за две недели, с 27 июля по 9 августа, в области Дофине на юго-востоке Франции были сожжены дотла девять замков и получили повреждения еще восемьдесят[424]. Достаточно будет привести здесь лишь перечень самых главных массовых побоищ, которые предшествовали Террору 1793–1794 годов: поход женщин “за хлебом” и нападение на Версаль в октябре 1789 года, расстрел Национальной гвардией толпы на Марсовом поле в июле 1791 года, сентябрьские расправы 1792 года (когда санкюлоты врывались в парижские тюрьмы и убивали там сотни заключенных), война против контрреволюционеров в Вандее (1793–1796). Не стоит забывать и о весьма кровавом восстании рабов в колонии Сан-Доминго (Гаитянской революции). Дело в том, что, в отличие от американских колоний Британии (но точно так же, как бывало с тех пор в ходе большинства революций), государственный переворот во Франции неизбежно привел к анархии, а затем к тирании, как и должно было случиться, в соответствии с классической политической теорией. Если у американских поселенцев успели развиться собственные сети гражданских объединений, из которых естественным образом проросли и Американская революция, и сами Соединенные Штаты, то во Франции общество было устроено совершенно иначе. Комитет общественного спасения сам по себе явился попыткой установить порядок и покончить с кровавыми бесчинствами черни – la canaille[425]. Но какие бы приемы и уловки ни пускали в ход якобинцы или их преемники в Директории, их оказалось недостаточно для водворения мира: и в столице, и по всей стране продолжались безобразия. Жестокие массовые убийства – вроде умышленного утопления тысяч людей в Нанте – свидетельствовали о почти полном крахе общественного и политического порядка, сравнимом по своей природе с вопиющими зверствами арабских революций уже в наше время. Действуя во имя ложной утопии, садисты делались неуправляемыми. Человек, который восстановил порядок во Франции (хотя потом поступил ровно противоположным образом с остальной Европой), обладал сверхъестественной энергией. Восхождение Наполеона, безвестного корсиканца, на должность командира артиллерийского отряда революционной армии Италии (а получил он это повышение в разгар Террора), разумеется, стало возможным благодаря крушению аристократической системы, при которой до 1789 года пути наверх ему были заказаны. Как и стендалевский Жюльен Сорель, Бонапарт был и карьеристом, и ловеласом; в отличие от Сореля, беспринципность сочеталась в нем с умением удачно выбирать момент. Но больше всего в этом человеке восхищает способность распоряжаться временем, не теряя буквально ни минуты. Смутное время – звездный час для микроменеджера, то есть дотошного человека, который инстинктивно берет на себя решение всех задач. “Я очень недоволен тем, как зарядили шестнадцать орудий [пушек]”, – отметил новоиспеченный бригадный генерал в одном из восьмисот писем и депеш, которые он успел написать в 1796 году всего за восемь месяцев. “Я удивлен, что вы так медлите с выполнением приказов, – жаловался он своему командиру батальона. – Вам всегда нужно повторять по три раза одно и то же”. Он вникал во все – от большой стратегии (именно в ту пору он составил план вторжения в Италию) до мелочей (например, что нужно взять под стражу капрала за самовольную отлучку в Антибе, или где должны стоять барабанщики на плацу во время парада)[426]. Выражаясь сегодняшним языком, Наполеон был трудоголиком. Он работал по шестнадцать часов в сутки – каждый день. За апрель 1807 года – а это был месяц нетипичного для его правления спокойствия – он все равно умудрился сочинить 443 письма. К тому времени он уже диктовал все письма, за исключением любовных. “Идеи так и роятся, – сказал он однажды, – и тогда – прощайте, письма и слова!” Как-то раз, не сверяясь с черновыми записями, он надиктовал министру внутренних дел не меньше 517 параграфов устава для новой военной академии в Фонтенбло[427]. Как правило, он проводил за обеденным столом не больше десяти минут – кроме воскресного вечера, когда он ужинал вместе с семьей: тогда он мог просидеть целых полчаса. Вставая из-за стола, он подскакивал, “как от удара электрическим разрядом”[428]. По воспоминаниям одного из секретарей, которым приходилось несладко, Наполеон спал “урывками и много раз просыпался когда угодно – и днем, и ночью”[429]. Путешествовал он с той же неутомимостью. В июле 1807 года он проехал в экипаже все расстояние от Тильзита в Пруссии до Сен-Клу: поездка заняла сто часов, но от нетерпения Наполеон не пожелал делать передышек. Прибыв на место чуть свет, он немедленно созвал министров на совет[430]. А спустя два года он скакал верхом из Вальядолида (в Испании) в Париж, “одновременно хлеща адъютантского коня и пришпоривая своего”. Расстояние в шестьсот с лишним миль (около тысячи километров) ему удалось преодолеть всего за шесть дней[431]. Пешком он тоже всегда ходил очень быстро, так что остальные, пыхтя, еле за ним поспевали. Даже принимая ванну или бреясь, Наполеон не тратил времени даром: кто-нибудь зачитывал ему вслух новости из свежих газет и переводил материалы из британской прессы (неизменно его ругавшей)[432]. Именно сочетание неистощимой энергии Наполеона с его вниманием к деталям положило конец анархии, развязанной Французской революцией. Были кодифицированы новые законы, проведена денежная реформа, восстановлено общественное доверие. Но наряду с этими долгосрочными целями его ум занимало бесчисленное множество мелких вопросов: сколько слуг могут взять с собой офицеры в случае вторжения Англии; какую форму следует носить ирландским мятежникам, если они перейдут на сторону французов; что капралу Бернода из 13-го полка нужно пить поменьше; кто из рабочих сцены сломал руку певице мадемуазель Обри в Парижской опере[433]. С безграничной самонадеянностью Наполеон взялся управлять не только Францией, но и всей Европой так, словно это была одна огромная армия, которой можно просто командовать – и муштровать ее исключительно силой своей воли. Во многом он был последним из просвещенных абсолютистов – французским Фридрихом Великим. Вместе с тем он стал первым диктатором современного типа. В техническом отношении между армиями Фридриха и Наполеона имелось мало реальных различий. Но все, что делал Наполеон, отличалось бóльшим размахом[434] и большей скоростью. Два крупных военных теоретика той эпохи, Карл фон Клаузевиц и Антуан-Анри де Жомини, сделали несколько разные выводы из успехов Наполеона. По мнению Клаузевица, гений Наполеона заключался в способности быстро сосредоточить свои войска в центре тяжести (Schwerpunkt) противника и разгромить его в решающей битве (Hauptschlag). А в глазах Жомини главным было умение Наполеона использовать преимущества превосходящих внутренних операционных линий (lignes d’opérations). Жомини считал, что Наполеон применяет на практике общие принципы военного дела[435]. Клаузевиц находил, что в наполеоновском стиле ведения войн имеется историческая специфика – а именно эксплуатация националистических настроений, захлестнувших весь французский народ после революции[436]. Через сорок восемь лет после смерти Наполеона в изгнании, на безлюдном острове Святой Елены в южной части Атлантического океана, в России вышел в свет роман Льва Толстого “Война и мир”, где высмеивались наполеоновские имперские амбиции. Зачем понадобилось одному человеку насильно гнать сотни тысяч людей из Франции в Россию – и ввергать в хаос жизни бесчисленного множества других людей? А Наполеон поступил именно так. Беда в том, что, сколько бы он ни окружал себя атрибутами законного правителя, присваивая египетские, римские и габсбургские регалии и символику, самозванцу Наполеону так никогда и не удалось обрести в чужих глазах то единственное качество, от которого, по существу, зависят (и которого требуют) любые иерархические системы, – легитимность. Глава 23 Восстановленный порядок Принято полагать, что нашему веку свойственны лишь тяготение, нажим, ведущие к разложению. Его значение, по-видимому, состоит в том, чтобы положить конец объединяющим, связывающим институтам, которые остались от Средних веков… Из того же источника проистекает и неудержимое стремление к развитию великих демократических идей и институтов, которое неизбежно вызывает все великие перемены, происходящие у нас на глазах. Вышедший в 1833 году очерк Леопольда фон Ранке о великих державах Европы стал эпохальным трудом в историографии XIX века. Если многие его современники продолжали считать, что революционные силы, раздиравшие Европу со времен Реформации до Французской революции, неумолимы, Ранке заметил, что уже проступают очертания нового международного порядка – порядка, который способен обуздать якобы повсеместную устремленность к распаду. Он опирался на пентархию, то есть власть пяти великих держав – Австрии, Британии, Франции, Пруссии и России, и постепенно складывался в течение XVIII века, но потом его подкосили притязания Наполеона на владычество над всей Европой. Однако после разгрома узурпатора пентархия может обрести окончательные черты: Отнюдь не довольствуясь отрицанием, наш век принес и самые положительные результаты. Он завершил процесс великого освобождения – не в смысле распада, а в конструктивном, объединяющем смысле. Он не только создал в первую очередь великие державы: он обновил первоосновы всех государств, религий и законов и вдохнул новую жизнь в первоосновы каждого государства… Ровно в этом и состоит типическая сущность нашей эпохи… Союз всех [государств и народов] зависит от независимости каждого из них… Решительное и положительное господство одного над другими приведет к гибели других. Полное их слияние уничтожит сущность каждого из них. Из раздельного и самостоятельного развития родится истинная гармония[437]. Политики, собравшиеся на Венском конгрессе, создали новое устойчивое равновесие власти: со времен Ранке это утверждение принималось как истина, которую почти никто не оспаривал. Генри Киссинджер своей первой книге “Восстановленный мировой порядок” писал, что период относительного мира, каким Европа наслаждалась с 1815 по 1914 год, во многом был обязан “всеми признаваемой законности” этой власти пяти главных держав[438]. В изложении Киссинджера, это являлось заслугой двух особенно талантливых дипломатов – князя Меттерниха, министра иностранных дел Австрии, и лорда Каслри, его британского коллеги. Цель Меттерниха – восстановление законного порядка, при котором сам либерализм оказывается вне закона, – в корне отличалась от цели Каслри, по сути сводившейся к созданию такого равновесия сил, при котором Британия играла бы роль балансира[439]. Главной причиной их успеха и краха Наполеона стала неспособность последнего трезво оценить предел собственных возможностей и упрочить свое положение после женитьбы на дочери австрийского императора[440]. Основной трудностью, с какой столкнулись Меттерних с Каслри, было превращение русского царя Александра I в потенциального революционера: он вознамерился стать “арбитром Европы” после поражения Наполеона в России. Конечным результатом явился своего рода трагический успех. Прежде всего, Британия не могла пойти на поддержку того контрреволюционного порядка в Европе, который желал насадить там Меттерних (к тому же он пытался внушить царю, будто тот сам мечтает именно о таком порядке). Политические кризисы в Испании, Неаполе, а затем и в Пьемонте являлись, по мнению Меттерниха, смертельными угрозами для нового порядка; британский же министр видел в этих событиях незначительные сложности местного значения и считал, что вмешательство в них как раз может лишить равновесия этот самый порядок[441]. На другом конгрессе, проведенном в Троппау, Меттерних сумел выдать свою обреченную “борьбу против национализма и либерализма” за европейскую, а не только австрийскую инициативу[442]. Каслри видел со всей ясностью, что Россия столь же охотно вступится за национализм, если – как обстояло дело на Балканах – он будет направлен против Османской империи. 12 августа 1822 года Каслри, не вынеся желчных выпадов вигов и радикалов и устав от непосильной ноши, покончил с собой: перерезал сонную артерию перочинным ножом. Все, что осталось после Веронского конгресса, – это принцип легитимизма – одновременно контрреволюционный и антифранцузский – в качестве основы для Священного союза между Австрией, Пруссией и Россией[443]. Но идея равновесия сил не умерла вместе с Каслри. Хотя “континентальный курс” Британии временами менялся в течение следующего столетия, до 1914 года его оказалось достаточно, чтобы ни одна держава на континенте не осмелилась, подобно Франции при Наполеоне, оспорить законность утвержденного пентархического порядка. По существу, устойчивость Европы сводилась к равновесию между четырьмя континентальными державами, которое Британия поддерживала путем периодических дипломатических или военных вмешательств. По определению Киссинджера, Британия оставалась уравнителем, балансиром. В результате в Европе до конца столетия сохранялся порядок. И лишь с падением Отто фон Бисмарка и невозобновлением тайного Договора перестраховки между Германией и Россией[444] (“пожалуй, самой важной нити в ткани созданной Бисмарком системы частично совпадающих союзов”[445]) старая жесткая конструкция сделалась хрупкой и даже легковоспламеняющейся[446]. Конечно, более поздние исследования внесли многочисленные изменения в эту картину. Одни утверждают, что в международной политике произошли коренные преобразования, так как старые правила, предусматривавшие конфликты и конкуренцию, сменились новыми, нацеленными на взаимодействие и равновесие[447]. Другие настаивают на том, что прежние враждебные отношения сохранялись и масштабную войну предотвращали лишь “узкие шкурные интересы”[448]. Однако никто не оспаривает самого важного момента – что в Вене сложилась новая иерархия, внутри которой великие державы – вначале четыре страны – победительницы в битве при Ватерлоо, а затем (после 1818 года) победительницы плюс разгромленная Франция – обособились от менее влиятельных государств[449]. Так, статья VI Четверного союза (заключенного в ноябре 1815 года) обязывала все четыре стороны, подписавшие договор, периодически проводить встречи “с целью совещания о своих интересах или для продумывания мер… которые будут сочтены наиболее полезными для замыслов и процветания народов и сохранения мира в Европе”[450]. Испания могла жаловаться, Бавария – ворчать, но больше ничего они сделать не могли. Каслри мог предостерегать, что великие державы способны сделаться “европейским Советом, распоряжающимся делами всего мира”. Фридрих Генц, секретарь Меттерниха, мог возмущаться, что эта новая “диктатура” грозит стать “источником злоупотреблений, несправедливости и неприятностей для государств второго ряда”, и эти опасения разделял молодой лорд Джон Рассел. Однако постепенно лидеры великих держав привыкли к своей коллективной мировой гегемонии[451]. Как выразился Генц, вспоминая 1815 год, созданная на конгрессе система действительно объединила …Всю совокупность государств в некую федерацию под управлением главных держав… Государства второго, третьего и четвертого разрядов молча и без каких-либо оговорок подчиняются решениям, совместно принимаемым доминирующими державами; и кажется, Европа наконец-то становится большой политической семьей, сплотившейся под покровительством ареопага, который сама же учредила[452]. Даже если в отдельных вопросах не получалось достичь единодушия – например, Каслри никак не соглашался поддержать контрреволюционную стратегию Меттерниха, – все равно подразумевалось существование единого мнения, что любым будущим притязаниям на гегемонию со стороны какой-либо одной страны-союзницы надлежит давать отпор и что общей войны нужно избегать[453]. Конечно, при ближайшем рассмотрении политическая система всегда была сложнее, чем выдвинутая Ранке идея пентархии, и постоянно развивалась. Османская империя отнюдь не была только пассивным объектом политики великих держав – и именно поэтому “восточный вопрос” (касавшийся в первую очередь ее будущего) оставался практическим неразрешимым[454]. Новые государства, возникшие в XIX веке, – и не только германский Второй рейх (существенно увеличивший вес одной из стран – участниц “большой пятерки”) и королевство Италия, но еще и Бельгия, Болгария, Греция, Румыния и Сербия – изменили природу сети в некоторых важных отношениях. При этом нельзя отрицать, что возникло и нечто новое, – и нельзя отрицать, что это новое давало о себе знать. За столетие, прошедшее между заключением Утрехтских мирных соглашений (1713–1715) и Венским конгрессом, в Европе произошли тридцать три войны с участием всех или некоторых из одиннадцати признанных держав того времени (в их число входили Испания, Швеция, Дания, Голландия и Саксония). А за период с 1815 по 1914 год произошло всего семнадцать подобных войн, если по-прежнему считать Испанию и Швецию державами. Вероятность участия любой из держав в войне снизилась примерно на треть[455]. Таким образом, в XVIII веке мировые войны велись, как и в двадцатом, – а Семилетняя война представляла собой поистине глобальный конфликт. Однако ж в XIX веке мировых войн не было. Иначе говоря, теперь международный порядок являлся, бесспорно, иерархической системой, только господствующая роль в ней принадлежала пяти крупным узлам. Эти пять узлов могли соединяться между собой в самых разнообразных сочетаниях, могли даже ссориться между собой, но между 1815 и 1914 годами они ни разу не воевали друг с другом. Хотя система и не была настолько устойчива, чтобы вовсе избежать любых войн, в промежутке между Ватерлоо и Марной все конфликты были гораздо менее разрушительными, чем эти две битвы (оставшаяся позади и еще только предстоявшая). Даже крупнейшее европейское противостояние XIX века – Крымская война (1853–1856), в которой Британия и Франция сообща выступили против России, была на порядок скромнее по своим масштабам, чем наполеоновские войны. Кроме того, великие державы совещались друг с другом гораздо чаще, нежели сталкивались на поле боя. Между 1814 и 1907 годами состоялось семь конгрессов и девятнадцать конференций с участием великих держав[456]. Нормальным положением дел стала дипломатия с небольшими вкраплениями войн – в отличие от двух десятилетий, предшествовавших 1815 году, когда все обстояло ровно наоборот. Как мы еще увидим, ни одно объяснение причин Первой мировой войны не будет полным, если при этом не объяснить, почему к 1914 году положение дел уже изменилось. Глава 24 Саксен-Кобург-Готская династия Впрочем, для восстановления порядка в Европе после Наполеона понадобилась не только новая дипломатическая иерархия, которая поставила пять государств над всеми остальными. Не меньшее значение имел способ, которым заново узаконивали сам институт монархии. В этом процессе огромную роль (которую часто оставляют без должного внимания) играл стародавний вид сети, а именно тесно переплетенные узы родства, связывавшие между собой европейские монаршие семьи. Одной такой царственной семье досталась ключевая роль в примирении принципа наследственной власти с новыми идеалами конституционного правления, которые в XIX веке восприняли очень многие либералы. Кобург принадлежал к числу тех мелких германских государств, над которыми нависла угроза уничтожения, когда Наполеон упразднил Священную Римскую империю и учредил Рейнский союз монархий. Однако сыновья вдовствующей герцогини Августы избрали благоразумную позицию между интересами Франции и России и были сполна вознаграждены: в 1807 году под давлением России герцогство было возвращено Эрнсту, старшему сыну Августы. За исключением одной дочери (Софии, вышедшей замуж за графа Менсдорфа) все ее дети посредством брака породнились с королевскими особами, сами обрели королевский титул либо обеспечили его для собственных детей. Одна дочь вышла замуж за брата русского царя Александра I, другая – за герцога Вюртембергского, третья – за герцога Кентского, одного из братьев Георга IV, короля Великобритании. А младший сын Августы, Леопольд, сам стал настоящим основателем Саксен-Кобургской династии. В ноябре 1817 года Леопольда ждала тяжелая утрата: его первая жена, принцесса Шарлотта, дочь Георга IV, умерла родами всего через полтора года после их свадьбы. Но позже фортуна повернулась к нему лицом: вначале ему предложили греческий трон, но эту идею он отверг, а в 1831 году принял титул короля бельгийцев. Впоследствии троны разных стран предлагались членам его семьи так часто, что в 1843 году Леопольд “премного повеселился”, когда “один очень богатый и влиятельный американец из Нью-Йорка заверил его, что им крайне необходимо такое правительство [sic], которое сможет гарантировать защиту собственности, и что многие хотели бы иметь монархию вместо имеющегося беспорядочного правления толпы, и что он лично очень желал бы, чтобы власть передали какой-нибудь ветви Кобургской семьи. Qu’en dites-vous [457][спрашивал он племянницу], не правда ли, лестно?”[458]. Племянницей Леопольда была королева Виктория. Как отмечала в 1863 году Times, история Саксен-Кобургов показывала, “что один успех в королевской семье влечет за собой другой”[459]. Августа Саксен-Кобургская была бабушкой не только королевы Виктории и ее мужа Альберта, но и Фердинанда, женатого на королеве Португалии, и Леопольда – сына, тезки и наследника бельгийского короля. Через брачные узы Саксен-Кобурги породнились с Орлеанским семейством и Габсбургами[460]. Кроме того, старшая дочь Виктории и Альберта была не единственной, кто сочетался браком с королевской особой: это сделали восемь из девяти их детей. Таким образом, в число зятьев королевы Виктории, помимо Фридриха Вильгельма, короля Пруссии, вошли еще принц Кристиан Шлезвиг-Гольштейнский и принц Генрих Баттенберг, чей брат Александр сделался принцем Болгарским, а ее невестками стали принцесса Александра Датская и принцесса Мария, дочь царя Александра II и сестра царя Александра III. В 1893 году, когда будущий царь Николай II приехал с первым визитом в Англию, его встреча с родней уже напоминала международный саммит: Через час прибыли на станцию Charing Cross. Там встретили: дядя Берти [будущий Эдуард VII], тетя Аликс [Александра Датская], Джорджи [будущий Георг V], Луиза, Виктория и Мод [его сестры, из которых последняя выйдет замуж за принца Карла Датского, позже ставшего королем Норвегии Хоконом VII]; Через два часа приехали Апапа [Кристиан IX Датский, дедушка Николая], Амама [королева Луиза Датская, бабушка Николая] и дядя Вальдемар [их сын]. Приятно, что столько нашего семейства собралось вместе. В 4.30 пошел к тете Мари [Мария Александровна, сестра Александра III, ставшая женой Альфреда, герцога Саксен-Кобургского и Эдинбургского] в Clarence House и пил у нее чай в саду с дядей Альфредом и Даки [их дочь Виктория Мелита][461][462]. А через год, когда Виктория Мелита вышла замуж за Эрнста-Людвига, который унаследовал великое герцогство Гессен-Дармштадтское (см. илл. 17), среди гостей на их свадьбе были: император и императрица, будущие император и императрица, королева, будущие король и королева, семь принцев, десять принцесс, два герцога, две герцогини и один маркиз. Все они состояли между собой в родстве. Илл. 17. Саксен-Кобург-Готская династия. Королева Виктория и члены ее семьи, собравшиеся в Кобурге 21 апреля 1894 года по случаю бракосочетания ее внучки и внука – принцессы Виктории Мелиты и Эрнста-Людвига, великого герцога Гессенского. По левую руку от королевы сидит ее старшая дочь Виктория, вдовствующая императрица Германии; по правую руку сидит ее внук, кайзер Германии Вильгельм II. Позади кайзера, с бородкой и в котелке, стоит будущий российский царь Николай II, о чьей помолвке с другой внучкой Виктории, принцессой Александрой (Аликс) Гессенской (она стоит рядом с ним), было только что объявлено. За Николаем, слева, стоит старший сын королевы Виктории, принц Уэльский, позже король Эдуард VII. Среди фигур в заднем ряду стоит еще одна внучка королевы Виктории, принцесса Мария, ставшая королевой Румынии в 1914 году. На этот снимок не попали другие внучки Виктории – будущие королевы Греции, Норвегии и Испании. Фото Эдварда Уленхута. Конечно, к 1880-м годам у Кобургов уже появились враги. После отречения от престола Александра Баттенберга, принца Болгарского[463], Герберт фон Бисмарк уже позволял себе насмешки над Кобургским “кланом”. “В английском королевском семействе и среди его родни по боковой линии, – говорил он царю, – существует своего рода культ чистого семейного начала, а королева Виктория видится некой абсолютной Главой всех ветвей Кобургского клана. Все дело в дополнительных распоряжениях к завещанию, которые издалека демонстрируются послушным родственникам. (Здесь царь от души рассмеялся.)”[464]. Однако могущество этого клана продержалось дольше, чем власть Бисмарков. В 1894 году королева Виктория порадовалась тому, что ее называет бабушкой будущий царь Николай II, обручившийся с еще одной ее внучкой – Аликс Гессенской[465]. Когда Вилли (ее внук Вильгельм II, кайзер Германии) весело переписывался с кузенами Никки (Николай II, российский император. – Ред.) и Джорджи (Георг V, английский король. – Ред.)[466], некоторое время казалось, что мечта Леопольда I осуществилась: Саксен-Кобурги правили землями от Афин до Берлина, от Бухареста до Копенгагена, от Дармштадта до Лондона, от Мадрида до Осло, от Стокгольма до Софии и даже до Санкт-Петербурга. В 1894 году, когда родился будущий король Эдуард VIII, Виктория настояла на том, чтобы ее правнуку при крещении дали имя Альберт – как бы для того, чтобы скрепить печатью семейные достижения: Это будет Кобургская линия, как прежде Плантагенеты, Тюдоры (в честь Оуэна Тюдора), Стюарты и Брауншвейги для Георга I – а он был правнуком Якова, – и это будет Кобургская династия, охватывающая Брауншвейгов и все остальные линии, предшествовавшие ей и слившиеся с нею[467]. Глава 25 Династия Ротшильдов Французский полемист, сравнивший в 1840-х годах Саксен-Кобургов с Ротшильдами, оказался ближе к истине, чем сам мог представить[468]. Ибо две эти южногерманские династии были связаны между собой почти симбиотическими отношениями еще с 1816 года, когда Леопольд Саксен-Кобургский обручился с принцессой Шарлоттой[469]. После наполеоновских потрясений Саксен-Кобурги благодаря уму и удаче поднялись на самый верх. С Ротшильдами, имевшими гораздо более скромное происхождение, произошло ровно то же самое. Примерно между 1810 и 1836 годами пятеро сыновей Майера Амшеля Ротшильда вышли за пределы франкфуртского гетто и добились такого положения, которое наделило их новым и небывалым могуществом в области международных финансов. Несмотря на многочисленные экономические и политические кризисы и старания конкурентов достичь тех же высот, братья Ротшильды все еще сохраняли за собой это положение в 1868 году, когда умер младший из них, и даже после этого их безраздельное господство шло на убыль очень медленно. Современникам их взлет казался столь удивительным, что они часто пытались найти для него какое-нибудь мистическое объяснение. По одной легенде, возникшей в 1830-х годах, Ротшильды нажили свое баснословное состояние потому, что завладели неким таинственным древнееврейским талисманом. Именно он помог Натану Ротшильду, основателю лондонской ветви династии, сделаться “гигантом денежных рынков Европы”[470]. Похожие байки продолжали ходить по местечкам в российской черте оседлости вплоть до 1890-х годов[471]. Успехи Ротшильдов были эпохальными. К середине XIX века им удалось скопить такие огромные финансовые капиталы, какие прежде никогда не сосредоточивались в руках одного семейства. Еще в 1828 году их совокупное богатство превосходило капитал, принадлежавший их ближайшим соперникам, Барингам, в десять раз. Сугубо экономическое объяснение их успеха кроется в новшествах, которые Ротшильды ввели на международном рынке государственного долга, а также в тех способах, которыми их быстро накапливавшийся капитал позволял им проникать на рынки торговых векселей, сырьевых товаров, слитков и страхования. Однако не менее важно понимать и характерную природу их деятельности: это было одновременно и строго управлявшееся семейное партнерство, и мультинациональная компания – единое “общее предприятие со смешанным капиталом” с филиалами “домов” во Франкфурте, Лондоне, Вене, Париже и Неаполе. Центробежным силам Ротшильды успешно сопротивлялись отчасти благодаря кровнородственным бракам. После 1824 года сыновья Ротшильдов, как правило, женились на дочерях Ротшильдов. Из двадцати одного брака, которые с 1824 по 1877 год заключили потомки Майера Амшеля, не меньше пятнадцати брачных союзов соединили между собой его прямых потомков. Хотя в XIX веке браки между кузенами и кузинами совсем не были редкостью – особенно в немецко-еврейских предпринимательских династиях, – случай Ротшильдов все же выделялся среди прочих. “Удивительно, до чего ладят между собой эти Ротшильды, – заметил поэт Генрих Гейне. – Странное дело, они даже женятся только на своих, и их родственные связи заплетаются в сложнейшие узлы, которые нелегко будет распутать будущим историкам”[472]. Застенчивые упоминания о “нашей королевской семье” наводят на мысль о том, что и сами Ротшильды сознавали сходство между собой и Саксен-Кобургами[473]. Однако не менее важную роль во всем этом играла скорость, с какой Ротшильды создали свою сеть – сеть, состоявшую не только из агентов и партнеров из числа менее крупных финансистов по всей Европе, но и из политических друзей в высших кругах. “Ты знаешь, дорогой Натан, – писал Соломон брату в октябре 1815 года, – что, бывало, говорил отец: нужно держаться за своего человека в правительстве”[474]. И снова: “Ты помнишь отцовское правило – нужно использовать любые средства, чтобы сблизиться с такой крупной правительственной фигурой”[475]. Майер Амшель не оставил им и тени сомнения в том, каким способом лучше всего прокладывать дорогу к сердцу таких политиков: “Наш покойный отец учил нас, что если могущественный человек попадает в финансовую зависимость от еврея, то он уже принадлежит этому еврею [gehört er dem Juden]”[476]. Среди важнейших клиентов Ротшильдов в ту пору были Карл Будерус, главный финансовый управляющий ландграфа Гессен-Кассельского; Карл Теодор фон Дальберг, бывший иллюминат, занимавший должность князя-епископа Рейнского союза с 1806 по 1814 год; Леопольд Саксен-Кобургский, супруг принцессы Шарлотты, а позднее король бельгийцев; Джон Чарльз Херрис, британский главный комиссар в октябре 1811 года, позднее (недолгое время) канцлер казначейства и председатель Торговой палаты; Чарльз Уильям Стюарт, третий маркиз Лондондерри, брат лорда Каслри; герцог Орлеанский, позднее Луи-Филипп, король Франции; австрийский канцлер князь Меттерних; и князь Эстерхази, австрийский посол в Лондоне. Одной из причин, почему Ротшильды завоевали расположение политической элиты (а заодно и обскакали своих деловых конкурентов), была созданная ими исключительная информационная сеть. В ту пору почтовые службы работали медленно и были ненадежны: в 1814 году письма из Парижа во Франкфурт шли обычно всего сорок восемь часов, тогда как из Лондона почта могла идти до Франкфурта не меньше недели, а в 1817 году из Парижа до Берлина – девять дней[477]. Вскоре братья, одержимые страстью к переписке, перестали пользоваться обычной почтой и привлекли к доставке писем собственных частных курьеров, среди которых были и их агенты в Дувре, уполномоченные фрахтовать суда для компании Ротшильдов[478]. Долгое время считалось, что Натан Ротшильд первым в Лондоне узнал о поражении Наполеона при Ватерлоо благодаря необычайной расторопности ротшильдовского курьера: он сумел доставить пятый и заключительный чрезвычайный бюллетень (выпущенный в Брюсселе в ночь с 18 на 19 июня) через Дюнкерк и Дил в Нью-Корт примерно через двадцать четыре часа – то есть по меньшей мере на тридцать шесть часов раньше, чем майор Генри Перси доставил кабинету министров официальную депешу Веллингтона[479]. Недавно эту историю подвергли сомнению, но факт остается фактом: Ротшильд получил это известие достаточно рано – пускай даже 21 июня, – чтобы “извлечь пользу из ранней вести… о победе”. В тот же день, чуть позже, сообщение об исходе битвы отправил в редакцию Caledonian Mercury лондонский корреспондент этой газеты, и он ссылался на “надежный источник – человека, видевшего письмо из Гента, полученное от Росшильда [sic], крупного биржевого маклера, которому неизменно доставляют самые лучшие сведения”[480]. В середине 1820-х годов Ротшильды уже регулярно пользовались услугами частных курьеров: только в декабре 1825 года Парижский дом Ротшильдов отправил восемнадцать курьеров в Кале (а оттуда – в Лондон), троих – в Саарбрюккен, одного – в Брюссель и одного – в Неаполь[481]. С 1824 года братья пользовались и почтовыми голубями, хотя, по-видимому, они все-таки не полагались на них так часто, как иногда считают. Развитие этой сети быстрого и надежного сообщения породило несколько преимуществ. Во-первых, оно позволило Ротшильдам предложить свою первоклассную почтовую службу европейской элите. В 1822 году, находясь в Лондоне, виконт де Шатобриан получил “важную депешу” от герцогини де Дюра через ее “протеже Ротшильда”[482]. В 1823 году “получение новостей от Ротшильда” уже вошло в привычный распорядок дня графини Нессельроде[483]. А после 1840 года, пожалуй, самыми видными горячими поклонниками ротшильдовской почтовой службы стали молодая королева Виктория и ее супруг, принц Альберт[484]. Во-вторых, имея частную курьерскую службу, Ротшильды получили возможность создать уникальную новостную службу. Они могли передавать из города в город сообщения о важнейших политических событиях, а также конфиденциальную информацию, с опережением официальных каналов. В 1817 году Джеймс предложил передать подробности из французских дипломатических депеш, следовавших из Парижа в Лондон, с тем чтобы они попали в руки Натана еще до того, как сами депеши окажутся у французского посла[485]. В 1818 году британский дипломат, собиравшийся на Ахенский конгресс, был “чрезвычайно поражен” имевшимися у Натана “точными и подробными сведениями о составе нашей делегации, причем ему были известны некоторые имена, о которых еще не знали, наверное, даже в министерстве иностранных дел”[486]. В феврале 1820 года, когда зарезали герцога Беррийского (третьего сына французского короля Карла Х), именно Ротшильды рассказали об этом происшествии во Франкфурте и Вене[487]. А в 1821 году умерла принцесса Шарлотта, и новость об этом в Париж передали опять-таки Ротшильды[488]. Премьер-министру Джорджу Каннингу очень не нравилось, что Ротшильды постоянно суют нос в британские посольские реляции, однако и он едва ли мог оставлять без внимания такие важные известия из раздобытых Ротшильдами сведений, как, например, капитуляция турок в Аккермане[489]. Еще Ротшильды первыми сообщили об июльской революции 1830 года лорду Абердину в Лондоне и Меттерниху в Богемии[490]. Вскоре уже и сами государственные деятели и дипломаты начали пользоваться ротшильдовской сетью сообщения – отчасти потому, что она работала быстрее официальных курьерских систем, доставлявших дипломатическую корреспонденцию, но еще и потому, что сообщения необязательного характера можно было посылать от правительства к правительству не прямо, а посредством частной переписки братьев Ротшильд. Конечно, если бы Ротшильды полагались только на свои пять домов как на источники информации, то эта система была бы весьма ограниченной. Но довольно скоро их сеть раскинулась гораздо шире и охватывала уже не только изначальные опорные пункты в Европе. Поскольку никто из внуков Майера Амшеля не пожелал (или не получил разрешения) учредить новые “дома”, пришлось создать избранную группу особых посредников на окладе, которым поручалось представлять интересы банка на других рынках: главным образом в Мадриде, Санкт-Петербурге, Брюсселе, а позднее в Нью-Йорке, Новом Орлеане, Гаване, Мехико и Сан-Франциско. Линии связи с этими уполномоченными представителями образовали новую сложную информационно-деловую сеть[491]. Такие люди, как Август Бельмонт в Нью-Йорке или Даниэль Вайсвайллер в Мадриде, неизбежно пользовались определенной самостоятельностью из-за того, что находились далеко и больше разбирались в местной специфике, но при этом они в первую очередь оставались агентами Ротшильда, и им не позволялось об этом забывать. Но дело не ограничивалось этой сетью официального влияния: не меньшее значение имела более обширная, хотя и более рыхлая сеть связей с другими банками, а также с биржевыми маклерами, центральными банками и финансовыми газетами. От внимания современников не ускользнуло, что у них на глазах возникла новая разновидность финансовой власти. Уже в 1826 году французский либерал Венсан Фурнье-Вернёй выступил с первым из множества похожих заявлений о том, что французское правительство сделалось коррумпированной марионеткой “финансовой аристократии – самой скучной и неблагородной из всех аристократий”, во главе которой стоит не кто иной, как “г-н барон Р…”[492]. А через два года член британского парламента от радикальной партии Томас Данком пожаловался в палате общин на …новую и грозную власть, до сих пор неизвестную Европе: повелитель несметных богатств похваляется тем, что он – арбитр мира и войны и что кредит целых стран зависит от его кивка; его корреспондентам несть числа; его курьеры обгоняют гонцов суверенных правителей и абсолютных монархов; государственные министры у него на жалованье. Хозяйничая в кабинетах континентальной Европы, он мечтает подчинить себе и наш…[493] В середине 1830-х годов один американский журнал поместил на своих страницах сходную оценку, только в менее уничижительных выражениях: “Ротшильды – это чудо современного банковского дела… они держат весь континент в своих руках… Ни один правительственный кабинет ни шагу не сделает без их совета”[494]. Примерно в ту же пору англичанин Томас Рейкс записал в дневнике: “Ротшильды сделались денежными правителями Европы. Из разных подразделений своего банка в Париже, Лондоне, Вене, Франкфурте и Неаполе они заполучили такую власть над европейской биржей, какой ранее не удавалось добиться ни одной партии, и теперь, похоже, шнурок от общественного кошелька – в их руках. Теперь ни один государь не может получить ссуду без их помощи”[495]. Анонимный немецкий карикатурист проиллюстрировал ту же мысль (только живее), изобразив сильно шаржированного еврея – явно собирательного Ротшильда – в виде Die Generalpumpe [“Главного насоса”] (заодно обыграв разные значения немецкого глагола pumpen – “откачивать” и “давать/брать взаймы”). Смысл карикатуры следовало понимать так: Ротшильд – это чудовищный механизм, качающий деньги по всему миру[496]. В 1820-х годах Ротшильдов часто обвиняли в том, что они политически солидаризируются с силами реакции и реставрации. Согласно одному источнику, они стали la haute Trésorerie de la Sainte Alliance[497][498]. В самом деле, немецкий путешественник князь Пюклер-Мускау, впервые описывая Натана в письме к жене, назвал его “главным союзником Священного союза”[499]. Натана изображали в карикатурном виде – как страхового маклера при “Свищевом союзе”[500], помогающего предотвратить политический пожар в Европе[501]. В 1821 году его даже угрожали убить из-за “его связи с иностранными державами, и особенно из-за помощи, оказанной Австрии, ввиду намерений австрийского правительства задушить свободы в Европе”[502]. Уже в августе 1820 года бременский делегат во франкфуртском ландтаге Германского союза отмечал, что “Австрия нуждается в помощи Ротшильдов в ее нынешнем выступлении против Неаполя, а Пруссия давно бы покончила со своей конституцией, если бы Дом Ротшильдов не дал ей возможность отсрочить черный день”[503]. По мнению писателя-либерала Людвига Бёрне, Ротшильды являлись “злейшими врагами страны. Они больше других делали все, что могли, чтобы подорвать основы свободы, и можно не сомневаться, что большинство народов Европы уже сейчас обладали бы полной свободой, если бы такие люди, как Ротшильды… не оказывали тиранам помощь из собственного кармана”[504]. Однако те, кто высказывал подобные суждения, преувеличивали степень политической приверженности Ротшильдов взглядам Меттерниха, мечтавшего о реставрации консервативного строя. Бременский делегат из Франкфурта справедливо заметил: Эта династия, благодаря ее колоссальным сделкам и банковским, и кредитным связям, поистине достигла такого положения, какое дает настоящую Власть. Она так основательно взяла под свой контроль общий денежный рынок, что теперь в ее власти – по собственному усмотрению либо препятствовать, либо способствовать любым шагам и действиям правителей, включая государей даже величайших европейских держав[505]. Ротшильды могли, если их устраивала цена, предоставлять Австрии займы. Но могли они кредитовать и государства с более либеральным режимом. Когда австрийский император заметил, что Амшель Ротшильд “богаче меня”, в его словах правды было не меньше, чем шутки[506]. В двенадцатой песни поэмы “Дон-Жуан” лорд Байрон спрашивал: “Кто властвует на бирже? Кто царит / На всех великих сеймах и конгрессах?” И сам же отвечал (с подчеркнутой насмешливостью): “Ротшильда и Беринга мильоны!” Банкиры – вот “владыки настоящие вселенной”[507][508]. Важнее всего, что в глазах Байрона Ротшильд оказывал влияние одинаково и на роялистские, и на либеральные правительства. В своем очерке “Ротшильд и европейские государства” (1841) Александр Вейль емко высказал эту мысль: если “Ротшильду нужны были государства, чтобы сделаться Ротшильдом”, то теперь “ему уже не нужно государство, зато государство по-прежнему нуждается в нем”[509]. А годом позже либеральный историк Жюль Мишле заметил в своем дневнике: “Г-н Ротшильд знает в Европе поименно каждого правителя, а на бирже – каждого придворного. Он держит в уме все их счета – что правителей, что придворных, и беседует с ними, даже не сверяясь с записями. Кому-нибудь из них он говорит: «Вы понесете убытки, если назначите министром такого-то»”[510]. И это еще один штрих, показывающий, что после 1815 года иерархический порядок был не столько “восстановлен”, сколько реорганизован. Объединенная родственными связями расширенная группа, какую представляла собой Саксен-Кобург-Готская династия, могла придать новому порядку легитимность, опиравшуюся на королевскую родословную. Но за деньгами европейский монархизм обращался к династии выскочек Ротшильдов – с их новыми кредитными и информационными сетями. Глава 26 Промышленные сети Прежде чем достигнуть таких высот, Натан Ротшильд начинал карьеру в Британии довольно скромно: он скупал фабричные ткани для экспорта на континент. Записи, сохранившиеся от тех первых лет, позволяют живо представить себе, какой была экономика на начальном этапе первой промышленной революции. С 1799 года, когда Ротшильд впервые приехал в Англию, по 1811 год, когда он официально основал фирму “Н. М. Ротшильд” в Лондоне, он не только ездил по Ланкаширу, но бывал и в Ноттингеме, Лидсе, Стокпорте и даже в Глазго, выискивая ткани, которые можно было бы отправить покупателям в Германии. Не ограничивался он и покупкой готового текстиля. “Как только я приехал в Манчестер, – рассказывал он позднее члену парламента Томасу Фоуэллу Бакстону, – я сразу же выложил все свои деньги, до того там все дешево. И получил хорошую прибыль. Скоро я выяснил, что выгадать можно на трех вещах: на сырье, краске и производстве. Я сказал фабриканту: «Я буду поставлять вам сырье и красители, а вы мне – готовую продукцию». Так я получил три выгоды вместо одной и начал продавать товар дешевле, чем все остальные”[511]. А так как по Северной Англии и Центральной Шотландии быстро распространялись новые прядильные и ткацкие технологии и множество мелких фабрикантов конкурировали между собой, перед пробивным посредником открывались поистине огромные возможности. Вот что рассказывал сам Натан Ротшильд в декабре 1802 года: По вторникам и четвергам ткачи, живущие вокруг Манчестера, милях в двадцати, свозят в город свой товар – штук по двадцать – тридцать ткани, кто больше, кто меньше, и продают их здесь купцам в кредит на два, три месяца или на полгода. Но так как среди них всегда есть такие, кому срочно нужны деньги, и они готовы пожертвовать небольшой выгодой, лишь бы с ними расплатились на месте, то человек, который раскошелится сразу, иногда может купить товар на 15 или 20 % дешевле[512].