Стамбул Стамбул
Часть 7 из 24 Информация о книге
– Завидую ему. Так крепко спать в здешнем холоде! Наверное, я тут мерзну больше всех. – Не удалось поспать? – полюбопытствовал я. – Чуть-чуть, дядя Кюхейлан. Я слушал вашу историю. Словно фильм смотрел. Перед глазами возникали картины: ночь, метель, свет в окне занесенного снегом дома… По-моему, главный вопрос истории стал очевиден к ее концу: возможно ли было, несмотря ни на что, все-таки изменить судьбу ребенка? – Если вопрос такой простой, то простым должен быть и ответ, – рассудил Доктор. – Ты его нашел? – Да, Доктор, нашел. По-моему, судьбу никак нельзя было изменить. – Почему? Что, если бы они оставили юношу в ящике одного? – Тогда в волка превратился бы кто-нибудь из охотников, расправился бы с остальными и все равно проник бы в ящик. – Ну нет, – не согласился Доктор. – У охотников тогда появился бы шанс убить волка. Им ведь хотелось не только спасти юношу, но и встретиться с хищником. Они отрубили себе мизинцы, пролили кровь. Думали, что волк придет на запах крови, бросит им вызов. Демиртай задумался, словно пытался найти ответ на экзамене. – Дайте и мне время, я придумаю что-нибудь получше. Доктор повернулся ко мне: – А какой ответ дала твоя мать, дядя Кюхейлан? Она тоже сказала, что судьбу нельзя изменить? – Нет, мама думала по-другому. – У меня тоже имеется ответ. Можно, скажу? – Что за спешка, Доктор? У тебя же есть время до завтра. – Мне кое-что пришло в голову, пока я говорил с Демиртаем. Никакой загадки в истории про охотников нет. Загадка находится вне ее: женщина, героиня романа, рассказала эту историю, чтобы задать вопрос, касающийся ее самой, так? – Хорошо излагаешь, продолжай. – Женщина хотела узнать, как далеко простирается готовность мужчины к самопожертвованию. Она собиралась спросить: если бы ты был на месте юноши из истории, вошел бы ты со мной в тот ящик? Ей нужно было не найти способ решения проблемы, а выяснить, готов ли мужчина задуматься о ее решении. – Ты говоришь в точности как моя мама, Доктор. Может быть, ты читал этот роман? – Нет, не читал. – Там счастливый конец. Как сказал мой отец, бывает любовь, которой нужно созреть. Такова была судьба этой любви. – Судьба любви… – пробормотал Доктор, словно говорил сам с собой. Ногтем по стене прочертил сверху вниз прямую линию. – Судьба как эта линия? Можно ее изменить или нет? Спрошу об этом Камо, когда он проснется. Дядя Кюхейлан, было бы недурно, если бы ты тоже поспал, набрался сил. – Не хочу спать. А Камо хорошо спит, да. Ты не смотри, что у него на лице ни ран, ни синяков. Вчера его так треснули дубиной по голове, что он на пол рухнул. Когда избитого парикмахера Камо притащили в камеру, мы двое тоже были в ужасном состоянии. Боль никак не давала уснуть. Думал же я не столько о Камо, сколько о девушке из камеры напротив. Зачем она шагнула вперед, зачем пошла на мучения? Встала посреди коридора и распахнула руки мне навстречу. Ее били, но она все равно не повиновалась. А потом парикмахер Камо, пытаясь защитить ее, схватил следователя за руку и впечатал в стену, повергнув всех – не исключая Зине – в изумление. «Да нет же, – говорил Камо, – не хватал я его за руку, просто случайно дотронулся, вот он и взъелся». Но я хорошо все помнил. И хотя весь был в крови и ноги мои налились чугунной тяжестью, я все равно видел коридор и выстроившихся вдоль стен заключенных. И слух я не потерял. Зине Севда стояла напротив меня на коленях, протягивала ко мне руки. Парикмахер Камо схватил следователя за руку и отбросил к стене. Воздух взорвался воплями и руганью. Охранники набросились на Зине и Камо. Я не мог пошевелить языком. Из горла вырывался только хрип. «Ты ошибаешься, дядя Кюхейлан, я не пытался помочь девчонке. Да и что бы это изменило? Каждого должна заботить его собственная боль. В чужие дела я не лезу. В этом мире никому не дано облегчить чужие страдания. Мне это очень хорошо известно. На следователя я не нападал и девушку не защищал. А вы можете думать что хотите, мне все равно». Раскаивался ли он в своем благородном поступке? Было ли ему не по себе оттого, что он пришел на помощь другому человеку? Одни люди бегут от одиночества, а другие, наоборот, стремятся к нему. Парикмахер Камо искал уединения даже в этой крохотной камере. Он мало говорил, сидел, низко склонив голову и разглядывая носки своих ног. Взгляд Камо бродил по полу, словно он следил за ползающим там муравьем, скользил по стенам, будто выискивая какую-нибудь дырочку или щелочку, где можно было бы спрятаться, а потом вновь устремлялся на его ступни. «Подлое время!» – говорил он сам себе. Когда его начинало клонить в сон, повторял, как припев: «Подлое время!» Здесь, глубоко под землей, наши движения замедлялись, тяжелели. Разум, привыкший к скоростям, принятым на поверхности, впадал в спячку, пытаясь приспособиться к жизни в камере. Наши собственные голоса казались чужими. В ушах звенело от малейшего шороха. Ослабевшие пальцы в темноте шевелились сами собой, словно уже не принадлежали нам. Труднее всего нам было узнавать не других, а самих себя. Что с нами происходило? Кому принадлежит это терзаемое болью тело и сколько оно еще сможет выдержать? Время, расплывающееся и источающее гнилостный запах, здесь было нашим главным врагом; оно вреза́лось в нашу плоть, словно плуг в почву, все глубже и глубже. Или, может быть, парикмахер Камо имел в виду не здешнее время, а то, что течет наверху, в том мире, куда можно попасть, если подняться по невидимой лестнице? Там нет ни вокзалов, ни переполненных пассажирами пароходов, ни многолюдных бульваров. И фонарей, мостов, башен тоже нет. Там все исполнено великого смысла. Одна грань этого смысла – скорость, другая – тревожное напряжение. Этот смысл отражен в любой части всеобщего целого: в задернутых шторах, в толпе идущих с работы, в площадях, где влюбленные назначают свидания. В те дни, когда дождь, хлынув на город, очищает его от многие дни копившейся грязи, а потом выглядывает солнце, этот смысл становится особенно отчетлив. Время, неустанно тикающее в родильных домах, переулках и открытых до утра ресторанах, играет скверные шутки со скоростью городской жизни. Человек забывает о солнце, луне, звездах и живет лишь по часам. Рабочие часы, учебные часы, час на свидание, обеденный час. И когда в конце концов приходит час ложиться спать, у него не остается ни сил, ни желания думать о мире. Он погружается в темноту. Единый, всеобщий смысл расползается по отдельным вещам, прячется в них. Что это за смысл и куда он нас влечет? Чтобы не замутить свой разум этим вопросом, человек придумывает себе маленькие радости и пускается в погоню за ними. Так он бежит от тягот жизни, обретает спокойный сон, и на сердце у него становится легче. Он верит в это – до тех пор, пока стена в его душе не рушится, погребая под собой сердце. И тогда он с ужасом понимает, что пульсация под руинами уже не биение сердца. Это пульсирует время. Человек оказывается беспомощным. Наступает подлое время, противиться которому невозможно, проникает в плоть человека, в вены города. Верил ли парикмахер Камо в существование такого времени? Оттого ли сидел, повесив голову, вздыхал, бранился? Непокой, царящий наверху, не оставил его и в подземелье. Он все искал уголок, где мог бы остаться один. Будучи еще молодым, верил, что его жизнь подошла к концу, и смотрел не в будущее, а в прошлое. Следователи тоже это знали. «Эй, старик! – говорили они мне. – Есть ли у тебя за душой столько же тайн, сколько у твоего соседа по камере? Глубока ли твоя память настолько, как у парикмахера Камо?» Во время пыток я и сам спрашивал себя, где лежат пределы моей памяти. При этом думал я не о том, что мне известно, а о том, что неизвестно. Чем сильнее мне хотелось забыть, тем напряженнее этому противилась память. Иногда я кричал во все горло, по временам замолкал и каждый раз говорил себе: вот он, предел памяти. Потом боль ширилась, и я достигал новых пределов. Как это было странно – чувствовать себя первооткрывателем боли. Мою плоть терзали, мне дробили кости, и я постоянно знакомился с новыми ликами боли. Следователи потешались надо мной: «Ты, никак, вообразил себя Иисусом на кресте?» Я был привязан к толстому деревянному брусу, руки разведены в стороны. Я висел в воздухе. Под ногами – пустота, вверху – бесконечность. Я застыл в неподвижной точке небесной сферы, Земля и звезды вращались вокруг меня. Я пытался узнать самого себя, прорываясь сквозь боль. Следователи смеялись. «Мы таким, как ты, немало крови выпустили и дали собакам вылакать. Иисуса к кресту прибивали мы, кожу с Мансура аль-Халладжа[17] сдирали тоже мы. Наша история куда славнее вашей. Слышал про анархиста Эдуара Жорреса, бельгийца? Он приехал в Стамбул, чтобы убить султана Абдул-Хамида[18]. Султан всегда совершал пятничный намаз в мечети Йылдыз, после чего неизменно доходил от мечети до своей кареты за одну минуту и сорок две секунды. Анархист Жоррес, зная об этом, завел механизм своей бомбы так, чтобы она взорвалась в нужное время. Однако в ту пятницу Абдул-Хамид задержался у дверей мечети, беседуя с шейх-уль-исламом[19], и благодаря этому уцелел. При взрыве погибло шесть человек. Анархиста поймали. Знаешь, что мы с ним сделали? Вогнали гвоздей ему в кости и ногти вырвали один за другим. Довели до того, что он превратился в нашего раба. Даже сам Иисус не выдержал боли, куда уж там какому-то анархисту. Разве Иисус при последнем издыхании не вопиял к Господу: „Отец, зачем Ты меня оставил?“ В боли каждый одинок. Так что и ты расколешься». Вися на кресте с завязанными глазами, я терял сознание. В ушах гудело, я забывал, где нахожусь. Издалека доносился волчий вой. Сколько дней – нет, сколько недель прошло? Той ночью, пробираясь в горах по глубокому снегу, я увидел волка. Облака над горой Хаймана рассеялись, одна за другой появлялись звезды. Светила полная луна. Волк стоял выше по склону, у кромки леса, и смотрел на меня. Он был один. В глазах, как у всех лесных волков, читался голод. Неужели, кроме меня, он не нашел в ночи никакой другой добычи? Не смог напасть на след оленя или зайца? Я достал из кармана брюк браунинг, ощутил в руке холод его рукоятки. Вставил патрон. Я знал, что здесь дом волка, его гора, а я – всего лишь забредший сюда на время путник. Мне нужно было до рассвета достичь деревни у подножия горы. Мне передали, что один знакомый юноша ранен и теперь находится в этой деревне, лежит в доме чабана. Медлить было нельзя, требовалось во что бы то ни стало забрать юношу до восхода солнца. Снег местами становился очень глубоким, идти было тяжело. Я шагал все медленнее, спотыкался. На спине словно лежал огромный камень. Даже собственное тело казалось мне невыносимо грузным. По шее тек пот. В очередной раз выбравшись на ровное место, я остановился. Покрепче затянул и заново завязал ослабшие шнурки на ботинках, отряхнул с себя снег. Шедший за мной волк тоже встал и неподвижно замер выше по склону. Его хвост припорошило снегом. Взгляд внимательный, острый. Было ли волку трудно, как и мне, идти по снегу? Судя по худобе, ему нелегко пришлось этой зимой. Он не приближался ко мне, но и не уходил. Расстояние между нами позволяло достать его выстрелом, но я не хотел причинять ему вред. Я поднял свой браунинг, который положил на снег, пока затягивал шнурки, и сунул в карман. Потом показал волку пустые руки. Он поднял голову и завыл. Волк был готов сразиться с любым врагом, победить или в одиночестве погибнуть. Он ничего не боялся, кроме голода. Эхо волчьего воя прокатилось по лесу, взлетело к небу. Хищник был похож на скалу, век за веком стоящую на вершине холма под ударами яростных ветров. Не было волка сильнее его, не было дыхания голоднее, чем у него. Все должны были знать это и покориться ему. Вой, холодящий кровь, все звучал и звучал, объял всю ночь, достал до звезд. Но вот он смолк. И тогда вступил я. Задрал голову, как волк, и закричал. Эхо откликнулось и мне. Я протянул руки к звездам. Я тоже здесь, под этим же самым небом. Готов сразиться с любым врагом, победить или в одиночестве погибнуть. Я кричал, пока не притомился. Потом перевел дух. Взял пригоршню снега и стал растирать руки, думая тем временем: человек я, встретивший волка, или же волк, преследующий человека? Кто из нас недавно выл, оповещая о себе ночь? Мое дыхание пахло голодом. По шее бежал холодок. Этот лес – дом мой или же я просто забредший сюда на время путник? Я поднял глаза к небу. Отец говорил, что мы живем не только на земле, но и там. Наш мир отражается в небе, будто в зеркале. И в том небесном мире у каждого из нас есть двойник. Правда, тамошние люди днем спят, а ночью просыпаются. В жару мерзнут, а в холод им жарко. При свете ничего не видят, а в темноте у них отличное зрение. Здешние мужчины там женщины, а женщины – мужчины. Реальная жизнь для них не важна, важны сны. Они обожают обниматься с незнакомцами. Стыдятся не бедности, а богатства. Когда мы смеемся, они плачут, когда мы плачем – смеются. На похоронах поют веселые песни и пляшут. В детстве я часто смотрел на небо, надеясь увидеть там другого себя. Пытался представить себе, как бы мне там жилось. Теперь же, глядя на темный лес, я думал: кто знает, нет ли в лесу еще одного отражения нашего мира? Оттого и на голоса наши откликается эхо: это отзвук нашей иной жизни. Там, среди деревьев, у каждого человека есть двойник-зверь. У кого-то – олень, у кого-то – змея. Может быть, там я – волк. Опасный, одинокий, поджарый. И сейчас я преследую, несмотря на голод и усталость, пожилого человека. В ту сухую морозную ночь небо было прозрачным, словно сиреневое стекло. Я посмотрел на волка. Он, как и я, отдохнул, дыхание стало ровным. Я не мог медлить, пора было продолжать путь. И мы снова побрели, оставляя в снегу глубокие следы и глядя вперед. Мы знали, что за каждым спуском последует новый подъем и там, наверху, будет дуть новый ветер. Мы привыкли к одиночеству. Мы были словно падучие звезды: сегодня мы есть, а завтра нет нас. Поэтому нам нравилось идти бок о бок с другим живым существом. Мы видели тени друг друга в лунном свете, и этого было достаточно, чтобы друг другу доверять. Обратно тоже пойдем вместе? Снова вместе под тем же небом? Я решил, что куплю у чабана мяса и брошу волку на обратном пути. Еще и поэтому я так спешил. Ни разу не передохнув, весь в поту, я перевалил через гору Хаймана и еще до рассвета достиг деревни. Завидев дом чабана на окраине, я остановился и осмотрелся. Деревня спала. Из труб тянулись тоненькие струйки дыма. Крыши покрывал гладкий снег. А вот на земле снег был испещрен следами: коровьими, собачьими, человеческими. В окошке чабана горел слабый свет – он оставил там зажженную керосиновую лампу. Это был условный знак. Если бы лампа не горела, я понял бы: что-то пошло не так. Я оглянулся. Волк стоял поодаль, смотрел на меня. Должно быть, почуял запах собак и остерегся подходить ближе, остался ждать на границе своих владений. Собак, впрочем, видно не было ни вокруг дома, ни у двери. Наверное, забились от холода на сеновал или ушли в деревню. Я приблизился к дому, внимательно разглядывая следы на снегу: нет ли среди них похожих на отпечатки армейских ботинок? Ничего подозрительного не заметил. Остановился, принюхался. Присмотрелся к склону напротив. Откуда мне было знать, что меня поджидают военные? Что они сидят в засаде еще с прошлой ночи? Единственное, что могло меня насторожить, – отсутствие собак. Но не насторожило. Я доверился свету в окне. Он ослепил мой разум. Мне хотелось как можно скорее забрать раненого и уйти из деревни до рассвета. Но едва я вошел на двор, как путь мой закончился. Солдаты, прятавшиеся за стеной, так быстро набросились на меня, что я не успел выхватить из кармана пистолет. Меня повалили на снег, врезали по голове прикладом, связали руки и потащили в дом. Я сплюнул кровь, залившую рот, и закричал. От ярости из глаз брызнули слезы. Я не мог поверить, что так легко попал в ловушку и позволил себя скрутить. Попытавшись вырваться, я перевернул ногой стоявший на полу чайник. Потом обвел взглядом комнату, чтобы увидеть того, кто меня предал. Чабана не было, никаких раненых – тоже. Военные привели из соседней комнаты высокого юношу и указали ему на меня: – Этот? – Да. Я не сразу его вспомнил. В прошлом году я забрал его из этого дома, чтобы отвести в горы к группе, с которой он должен был встретиться. – Он доставлял снаряжение из Стамбула? На этот вопрос парень тоже ответил утвердительно и прибавил: – Он знает Стамбул как свои пять пальцев. Знаю Стамбул? Это-то с чего вдруг? В прошлом году, пробираясь ночью по горам к месту встречи, мы с ним болтали о том о сем. Я, как всегда, заговорил о Стамбуле, пытаясь узнать что-то новое, взглянуть на город глазами другого человека. Он рассказал о Золотом Роге, а я – о мостах через него; он завел речь о широких проспектах с огромными витринами, а я перевел разговор на площади, в которые упираются эти проспекты. Вот, должно быть, он и решил, что связь с нашими в Стамбуле обеспечиваю я. А может быть, мое имя всплыло у него в памяти, когда от него потребовали назвать имя связного. – Врет он! – сказал я, но военные мне не поверили. Снова избили меня до крови. Две недели меня допрашивали, пытаясь узнать адрес и имя моего контакта в Стамбуле, и все это время подсовывали карту города, требовали, чтобы я обозначил на ней районы и улицы. Спрашивали, какие связанные с городом тайны я знаю. Я рассказал им о тех, что хорошо всем известны. Поведал о деревянных пристанях, о небоскребах из стали и стекла, о садах, где цветет багрянник. Показал места, откуда лучше всего любоваться закатом, и парки, где в вечерние часы всегда многолюдно, но все равно отыщется где присесть и отдохнуть (увы, этих парков с каждым годом остается все меньше). Описал огоньки далеких домов, которые по ночам загораются и гаснут светлячками. «Стамбульцы теряют веру в свой город, но я верю в Стамбул», – сказал я на допросе. Каждый город желает быть завоеванным, и каждая эпоха порождает нового завоевателя. Я завоевал Стамбул своим воображением. Я верил в Стамбул, жил мечтой о нем. Когда все вокруг теряли надежду, я верил, что нужен там, что меня там ждут. Я был готов отдать за Стамбул свою жизнь. Матерью моей любви была боль. Когда Иисус воскресил мертвеца, он не просто оживил труп, но напомнил человеку, забывшему о своем бессмертии, что тот бессмертен. Вот и я должен был напомнить бессмертному городу о его бессмертии. И если нужно, я готов был, подобно Иисусу, взойти на Голгофу и принять на себя всю боль этого города. Стамбул, чья красота умаляется с каждым днем, нуждался во мне. Волк, сопровождавший меня в ночном пути по заснеженным горам, поделился со мной своим временем. Отец, по ночам рассказывая мне истории, объединил свое время с моим. Ни его истории, ни этого волка я уже не мог забыть. Зная это, я пожелал добраться до Стамбула и ради этого сделал последний шаг в своей жизни. «Если вы отвезете меня в Стамбул, – сказал я военным, – я покажу нужные вам места и открою тайны, которые вы хотите узнать». Раз уж мне не избежать боли, лучше испытать ее в Стамбуле; если уж суждено мне умереть, то и умереть лучше там. Эта камера, куда меня бросили, доставив в Стамбул, не внушала мне страха. Я чувствовал себя в ней как дома. Она казалась мне бесконечной. За ее стенами – море и улицы, за ними – новые стены. Одно неотделимо от другого. За каждой стеной – улица, каждая улица выводит к морю. Боль оборачивается счастьем, слезы – смехом. Печаль, тревога и радость сплетены в клубок, словно котята в корзинке; человек порой путает одно с другим. Кажется, что стоишь на пороге смерти, – ан нет, снова возвращаешься к жизни. Бесконечность кратка, как миг. Теперь я находился именно в этом пограничном состоянии. Я ощущал, что за стеной, к которой я прислонился, море и знакомые улицы, уходящие в бесконечность. Я слушал звучащий во мне голос. И важно мне было не то, что я вижу, а то, чего видеть не могу. Как и всем. Когда парикмахер Камо закашлялся, я перестал смотреть за переделы стен и вернулся в камеру. Оказывается, я замерз. Я поглядел на Доктора и студента. Их лица скрывала темнота, но было понятно, что они тоже мерзнут: ссутулились, руки засунули под мышки. Парикмахер Камо перестал кашлять, поднял голову и уставился на нас с видом ребенка, проснувшегося в чужой комнате. – Как ты? – спросил Доктор. Камо не ответил. Протянул руку, взял стоявший у двери бидон, выпил воды, вытер губы тыльной стороной кисти. Я повторил вопрос Доктора: – Как ты, Камо? Если ему и было плохо, он не собирался об этом говорить. Но выражение его лица немного смягчилось. – Дядя Кюхейлан, – сказал он, – ты любишь волков? Во сне волка увидел, что ли? Какого волка он имел в виду: того, что шел за мной ночью по снегу, или того, что съел жениха из истории про охотников? – Да, люблю. Парикмахер Камо повернул лицо к свету и не мигая уставился в какую-то невидимую точку. Потом с веселым видом – таким я его не видел очень давно – заявил: – Если бы я превратился в волка, я бы всех вас съел. Что нам было делать: покатиться со смеху или испугаться? – Ты, должно быть, проголодался. Тут немного хлеба осталось. Хочешь? – Все равно сожрал бы вас. Камо говорил, не отводя взгляд от света. Что бы ему там ни приснилось, он твердо был намерен нас съесть. – Почему? – спросил я. – Разве на все нужна какая-то причина, дядя Кюхейлан? Хорошо, если тебе так будет спокойнее, я скажу почему. Ты рассказываешь истории, действие которых происходит на морозе. И снег-то у тебя идет, и охотники в метель попадают. У нас тут и так холодрыга, а из-за тебя становится еще холоднее, бетонный пол в лед превращается. Я так замерз, что ничего другого не остается – только обернуться волком. Хочу разорвать вас на части и съесть. Может, на него так повлиял запах запекшейся крови, которой мы все перепачканы? Зубы зачесались, захотелось нашего истерзанного мяса? Я улыбнулся своим мыслям, повернул лицо к свету и, как Камо, устремил взгляд в невидимую точку. Если внутри каждого человека есть темная пропасть, то Камо стоял на краю своей. Смотрел в бесконечную пустоту и, даже глядя на свет, видел в нем только мрак. Поэтому он и презирал боль. Мир представлялся ему легковесным, жизнь – тоже. Он мало ел и мало пил. Копил в памяти слова, но предпочитал молчать. Любил темноту и сон. Закрывал глаза и погружался в себя. Глядя на наши лица, сразу замечал, что они испачканы светом, и жалел нас. Наше состояние его огорчало. Может быть, он раздумывал над теми же, все теми же вопросами: подобна ли судьба линии, прочерченной на стене, неужели ее никак нельзя стереть, изменить? – А ты как, дядя Кюхейлан? – спросил Доктор, дотронувшись до моей руки. – Ты о чем-то задумался…