В Каракасе наступит ночь
Часть 2 из 23 Информация о книге
Моя бабка, суховатая и суровая женщина, в изножье могилы которой какой-то шутник несколько месяцев спустя посадил острый перец чили, умерла в своей постели, громко взывая к восьми своим давно скончавшимся сестрам – к восьми старым женщинам, облаченным в черное с ног до головы. Бабушка отчетливо различала их силуэты за тонкой москитной сеткой, под пологом которой она лежала. Так рассказывала мне мама, которая в отличие от бабки в свои последние минуты не видела никаких родственников, которыми она могла бы руководить со своего трона из подушек и плевательниц. У мамы была только я. Тем временем священник прочел по служебнику несколько молитв о упокоении души Аделаиды Фалькон. Могильщики вонзили лопаты в глину, предварительно перекрыв яму цементной плитой, которая должна была разделить нас с мамой, когда мы уже обе окажемся в земле под городом, в котором, казалось, даже цветы охотятся на тех, кто слабее. Через несколько минут все было кончено, и я, обернувшись, кивком попрощалась со священником и рабочими. Один из них, худой темнокожий парень с холодными змеиными глазами, кивнул в ответ и посоветовал не задерживаться у могилы. На этой неделе, сказал он, здесь произошло уже три вооруженных ограбления, причем прямо во время похорон. А вам, наверное, не хотелось бы, чтобы вас кто-то испугал, добавил он, глядя на мои ноги. Было ли это предупреждением или угрозой, я так и не поняла. В конце концов я снова села в «Форд Зефир», но на душе у меня было неспокойно, и я все время оглядывалась назад. Я просто не могла оставить маму здесь одну. Я не могла уехать, зная, как быстро воры раскопают могилу, чтобы украсть ее очки, ее туфли или даже ее кости. Такие случаи повторялись все чаще и чаще, с тех пор как колдовство сделалось нашей национальной религией. Страна, терявшая зубы от голода, резала головы цыплятам и гадала на человеческих костях. И тут, впервые за много месяцев, я заплакала. Я плакала всем телом, всем своим существом. Меня трясло от боли и страха. Я плакала по маме. По себе. По тому единому организму, которым мы были. По той беззаконной стране, в которой, чуть только стемнеет, моя мертвая мать окажется во власти живых. Я плакала и думала о ее окоченевшем теле, погребенном в земле, которая никогда больше не узнает спокойствия и мира. Нет, мама, я не боялась умирать, но только потому, что я уже была мертва. Наш участок находился довольно далеко от въездных ворот кладбища, и, чтобы поскорее вернуться на главную дорогу, мы поехали по одной из боковых дорожек, которая была лишь немногим лучше, чем козья тропа где-нибудь в горах. Крутые повороты. Ямы. То и дело попадающие под колеса крупные камни. Заросшие колеи. Не огражденные обрывы. «Форд» куда-то сворачивал, но я почти не следила за дорогой. Я отключилась от реальности, отгородилась от нее, и меня не волновало, что будет дальше. Либо мы полетим под откос и погибнем, либо нет. В конце концов водитель снизил скорость и, подавшись вперед, склонился над лоснящимся, почерневшим рулем. – Это еще что за новости?! – растерянно пробормотал он. Я подняла голову. Препятствие, не дававшее нам проехать, походило на гигантский оползень, но состояло из множества припаркованных поперек дороги мотоциклов. Здесь их было два или три десятка, и они преграждали нам путь. Владельцы мотоциклов толпились неподалеку. Все они были одеты в красные рубашки, которые правительство раздавало в первые пять лет своего пребывания у власти. Это была униформа «коллективос» – Революционной моторизированной пехоты, которую власть использовала для разгона недовольных, протестовавших против политики команданте-президента, как стали называть вождя Революции после четвертой победы на выборах. Со временем полномочия Революционной пехоты стали шире. Каждый, кто попадал в руки «коллективос», становился жертвой. Что конкретно могло произойти с тем или иным несчастным, зависело только от времени суток и от настроения патруля. Когда деньги, предназначенные для финансирования Революционной пехоты, закончились, правительство решило поддержать «коллективос» другим способом. Они больше не получали «революционную» зарплату, зато им позволялось воровать и грабить без ограничений. Никто не имел права их трогать. Никто не мог их контролировать. В Революционную пехоту мог вступить каждый, кто не боялся смерти и был готов убивать. Впрочем, под этим названием действовало также немало групп, не имевших никакого отношения к созданной правительством организации; эти группы промышляли в основном тем, что собирали дань с предпринимателей в разных частях города. Обычно они ставили палатки где-нибудь на площади или на перекрестке и часами торчали рядом с ними, опираясь на свои мотоциклы и высматривая жертву, после чего запускали двигатели и мчались в погоню с оружием наготове. Водитель и я не смотрели друг на друга. Банда впереди пока не заметила нашего присутствия. «Коллективос» сгрудились вокруг импровизированного алтаря, сделанного из двух мотоциклов, на сиденьях которых стоял закрытый гроб. Собравшись в круг, они возлагали на гроб охапки цветов и, набрав в рот спиртного, орошали им свои приношения. Размахивая бутылками, они пили и плевали, пили и плевали – на гроб. – Это бандиты, и они хоронят кого-то из своих, – тихо объяснил водитель. – Если ты верующая, тогда – молись. – И он рывком переключил рычаг коробки передач на задний ход. За то время пока мы задним ходом карабкались обратно на склон холма, я успела рассмотреть, что происходит впереди. По-видимому, это была кульминация похорон. Какая-то молодая женщина, одетая в шорты, сандалии и красную рубаху и с тонким «крысиным хвостиком» на затылке, подсадила на гроб девочку лет двенадцати, так что та оказалась верхом на крышке. Должно быть, это была дочь женщины – я поняла это по тому хвастливому жесту, который она сделала, когда, задрав девочке юбчонку, принялась шлепать ее по заду, пока та ритмично двигалась под громкую музыку. От каждого шлепка девочка начинала дергаться и кривляться еще пуще, делая вид, будто танцует под музыку, несущуюся из динамиков трех автомобилей и микроавтобуса, стоявших чуть поодаль, на обочине дороги. «Tumba-la-casa, mami, pero que-tumba-la-casa, tumba-la-casa – ты должна разрушить этот дом, мама…» – гремел, сотрясая воздух, навязчивый реггетон[6]. Никогда еще я не видела похорон, атмосфера которых была бы до такой степени пропитана грубым эротизмом. Девочка на гробе ритмично двигала тазом и бедрами, но ее лицо при этом совершенно ничего не выражало. Казалось, будто ей глубоко безразличны непристойные выкрики и жесты зрителей, безразличны даже шлепки матери, которая, словно на аукционе, предлагала свою дочь любому, кто больше заплатит. При каждом рывке маленьких бедер собравшиеся вокруг гроба мужчины и женщины облизывались и глотали слюни, глотали пиво и агуардиенте, орошали гроб спиртным и громко аплодировали. «Форд» отъехал уже довольно далеко, но я все равно успела рассмотреть вторую девочку – пухленькую малышку, – которая тоже уселась на гроб и принялась тереться промежностью о раскалившуюся на солнце латунную табличку на крышке, под которой неподвижно лежал разлагающийся труп. В жаре и влажной духоте города, отделенного от моря высокой горой, каждая клеточка в теле умершего уже должна была начать гнить. Плоть разлагалась, раздувались животы, бродили и пенились мириадами пузырьков физиологические жидкости. Всего час-другой на солнце, и кожа буквально взрывалась пустулами, привлекавшими червей-трупоедов, которые живут в мертвых телах или копошатся в навозе. Я снова посмотрела на девочку, которая все терлась и терлась своей мягкой, истекающей соком промежностью о то, что умерло и должно было вот-вот сделаться источником пищи для личинок и червей. Секс был последним подношением человеку, жизнь которого оборвала пуля. Движения маленького тела казались мольбой о зачатии, способном принести в мир отпрысков раздувшегося мертвеца – десятки, сотни людей, которые проживут очень недолго, как мухи или личинки, которые живут и благоденствуют только благодаря чужим смертям. Мне тоже предстояло кормить своим телом этих мух и червей, потому что каждый из нас принадлежит той земле, где лежат наши мертвые. Солнце давно перевалило за полдень, окружающий пейзаж плыл в потоках раскаленного воздуха, и над асфальтом поднялось дрожащее марево, в котором толпа собравшихся на дороге людей начинала смутно мерцать, словно решетка гриля, на которой смешались жизнь и смерть. Наш «Форд» перестал пятиться; мы отъехали уже достаточно далеко и свернули на другую тропу, которая оказалась еще хуже. Я, однако, почти не замечала неудобств. Сейчас я могла думать только о том моменте, когда солнце опустится за горизонт, и последний свет дня погаснет над холмом, где я оставила свою маму. Как только это произойдет, я снова умру – я знала это. В день похорон мамы я пережила множество смертей, от которых мне было уже не суждено оправиться. В этот день я осталась одна. У меня больше не было семьи. И я не сомневалась, что именно сегодня начался последний этап моей жизни, которую любой из тех, с кем я каждый день сталкивалась на улицах, прервет без колебаний – оборвет ударом мачете, кровью или огнем. Именно так обычно бывало в большом городе, который я когда-то любила. * * * Мне казалось, что трех картонных коробок хватит, чтобы уложить все оставшиеся от мамы вещи, но я ошиблась. Мне понадобилось еще несколько ящиков. Заглянув в буфет, я осмотрела все, что осталось от нашего севильского фарфора[7]. Это был уже даже не сервиз, а несколько разрозненных тарелок, чашек и судков, которых едва хватило бы, чтобы подать суп, главное блюдо и десерт во время скромного обеда на три персоны. Особенно мне нравились тарелки: по ободу шел темно-красный растительный орнамент, а в центре размещался фрагмент сельского пейзажа. Не слишком роскошно, скорее – скромно, но со вкусом. Откуда они взялись и как попали в наш дом, я понятия не имела. В истории нашей с мамой семьи не было свадеб, не было зарегистрированных браков, не было прабабок, говоривших с акцентом жителей Канарских островов или отличавшихся породистыми андалузскими лицами, которые на Светлой седмице потчевали бы нас поджаристыми гренками из пропитанного вином и облитого яйцами хлеба, выложенными на эти самые тарелки с затейливым пурпурным рисунком по краю. Обычно мы ели с них простые вареные или тушеные овощи, да изредка – жилистую цыплятину, которую мама подавала в полном молчании. Используя эти тарелки, мы никого не вспоминали, ничего не праздновали, никого не чтили. Мы взялись ниоткуда и не сохранили связи ни с кем. Незадолго до смерти мама сказала, что моя бабка Консуэло подарила ей этот сервиз из восемнадцати предметов, когда ей удалось наконец накопить достаточно денег, чтобы выкупить крошечную квартирку, которую мы прежде снимали. Что ж, подарок был вполне под стать крошечному, даже без собственного сада, королевству, которое основали мама и я. Еще я узнала, что сервиз достался бабушке Консуэло от ее старшей сестры Берты – женщины с глазами как у индейца и очень темной, почти черной кожей, которая была замужем за неким Франсиско Родригесом. Он попросил ее руки через полгода после того, как приехал в Венесуэлу из Эстремадуры. Именно он, камень за камнем, кирпич за кирпичом, выстроил на жарком побережье Арагуа дом, ставший впоследствии пансионом сестер Фалькон. Когда он умер, прабабушку Берту стали называть «старой мусью́». Всех европейцев, которые перебрались через океан в сороковых годах позапрошлого века, звали «мусью» – так в наших краях выговаривали французское «мосье». Как сказала мама, однажды ей довелось видеть единственную фотографию «Человека из Эстремадуры», сделанную в день его бракосочетания с Бертой Фалькон, которая с тех пор стала носить имя Берты Родригес. На снимке Франсиско выглядел очень большим и сильным и был одет в свой лучший воскресный костюм. Рядом с ним была запечатлена ослепительной красоты женщина смешанной расы – так, во всяком случае рассказывала мама. Сама я этой фотографии никогда не видела и не знала, что с ней стало. Иными словами, мы с мамой пользовались тарелками давно умерших людей. Иногда я спрашивала себя, сколько обедов и ужинов прабабушка Берта приготовила и подала своему мужу на этих тарелках за всю их совместную жизнь? И что именно она готовила? Придерживалась ли она меню, которое приходит на ум, когда представляешь грузную пожилую женщину, которая даже спала на кухне, пропахшей гвоздикой и корицей? Как бы там ни было на самом деле, глядя на эти тарелки, я понимала только одно: мы с мамой похожи только друг на друга и ни на кого больше. А это, в свою очередь, означало, что кровь, которая течет в моих венах, никогда не поможет мне освободиться. В стране, где все, буквально все приходились друг другу близкими или дальними родственниками, мы были едва ли не единственными, у кого не было многочисленной родни. Земля, из которой мы вышли, существовала только в нашем прошлом. Прежде чем завернуть сервиз в газету, я взглянула на сахарницу, стоявшую в глубине буфета на самой верхней полке. Мы никогда ею не пользовались. Ни еду, ни питье мы никогда не сластили. И мама, и я были сухими и жилистыми – совсем как деревья, занимавшие господствующее положение в патио пансиона сестер Фалькон. Дерево приносило очень темные, очень кислые плоды. Мы называли их «каменными сливами», потому что мякоти в них было очень мало, зато косточка была просто огромной. Ни у каких других фруктов не было таких косточек. Сливы напоминали неровную, грубую гальку, окруженную тонким слоем кислой мякоти, а росли они на невысоких, полузасохших деревьях, которые раз в году, поднатужась, совершали чудо, принося плоды, от которых и пошло их название. Каменные сливы можно было встретить не только в патио пансиона Фалькон, но и на скудных солоноватых почвах вдоль всего побережья. Дети взбирались на их ветви и сидели там словно воро́ны, высасывая из слив то немногое, что давала местная земля. Если наши поездки в Окумаре попадали на сезон сбора урожая, мы привозили домой два-три битком набитых мешка. Собирать самые спелые сливы обычно поручалось мне. Тетки готовили из них густой сладкий напиток – что-то вроде патоки. Всю ночь они вымачивали их в воде, а затем кипятили вместе с колотым тростниковым сахаром. Раствор в течение нескольких часов томился на медленном огне, пока не сгущался до консистенции сиропа. Годились для этого не всякие сливы, а только те, что полностью созрели и готовы были упасть с веток на землю. Зеленые сливы было лучше вообще не трогать; те, которые еще не до конца созрели, тоже не подходили, потому что тогда сироп начинал горчить. Сливы нужно было рвать только совсем спелые – темно-красные, круглые и налившиеся. Собирать сливы было делом медленным и скучным. И каждый раз тетки выдавали мне подробнейшие инструкции, что и как делать. – Сдавливай их вот так… смотри… – Если они достаточно мягкие, складывай их в мешок. Если жесткие – откладывай в сторону. Потом мы завернем их в газету, чтобы они дошли. – Не дошли, а созрели. Объясняй как следует, Амелия, иначе она тебя просто не поймет. А ты – смотри не ешь слишком много, не то желудок расстроится. – Возьми вот этот мешок. – Да не этот, Амелия! Вон тот!.. Клара и Амелия говорили и говорили, перебивая друг друга. Я кивала, пока они не оставляли меня в покое. Тогда я выходила в патио, взбиралась на дерево и начинала обрывать сливы с ветвей. Одни отделялись легко, другие – с трудом, и мне приходилось их дергать и крутить. Закончив, я относила теткам самые спелые сливы, которые шли на приготовление сиропа, – они отправлялись в огромные котлы с сахаром. Я до сих пор помню поднимающиеся над ними клубы пара и размытые силуэты теток, которые всегда меня немного пугали, особенно когда эти крепкие женщины сыпали в котлы килограммы сахара и крепко размешивали большими деревянными ложками. – Лучше уходи отсюда, детка. Если один из котлов опрокинется тебе на голову… – говорила одна. – …Будешь реветь до второго пришествия, – подхватывала другая. Но я нарочно напрашивалась на эту воркотню, потому что она давала мне возможность ускользнуть обратно в сад, где была припрятана небольшая кучка самых лучших слив. Это была моя законная добыча. Сидя на самой высокой ветке, я обсасывала сливу за сливой, тщательно обгладывая тощую мякоть, но как бы я ни старалась, на косточках всегда оставалось несколько кисловатых волокон. Да, есть каменные сливы было непросто, это занятие требовало упорства и труда. Сначала надо было прокусить твердую кожицу, а потом – грызть и рвать кисло-сладкую мякоть зубами, пока они не начинали скрежетать по грубой поверхности косточки. Даже когда на ней уже не оставалось мякоти, я некоторое время гоняла косточку от одной щеки к другой, словно это была твердая карамель. Мама не раз пугала меня тем, что если я проглочу косточку, то внутри у меня вырастет дерево, но я не боялась – мне слишком нравилось чувствовать на языке ее скользкую кисловатую поверхность. Только когда во рту не оставалось никакого вкуса, я выплевывала обсосанную дочиста косточку, и та летела вниз словно мокрый снаряд, падая на землю далеко в стороне от цели – стаи тощих, облезлых собак, которые следили за каждым моим движением в надежде, что я поделюсь с ними своим полдником. Я размахивала руками, пытаясь отогнать их, но тщетно. Собаки оставались неподвижны, как статуи, и только смотрели, как я ем. Глаза у них были как у потерявшегося пуделя. Дерево, на котором росли каменные сливы, не раз являлось мне в моих снах. Иногда оно вырастало из городских сточных канав, иногда – из рукомойника в нашей квартире или из прачечной в пансионе Фалькон. Когда оно мне снилось, мне не хотелось просыпаться. Дерево из моих снов было гораздо красивее, чем в жизни, а его ветви буквально ломились от множества жемчужно-лиловых слив, которые иногда превращались в большие блестящие коконы, в которых спали крупные гусеницы – странно прекрасные и слегка отталкивающие. И еще они едва заметно шевелились. Так играли от напряжения мускулы на плечах двигавшихся по дороге напротив пансиона лошадей – огромных животных с разбитыми копытами, которые везли огромные повозки с какао и сахарным тростником на рынок, где их разгружали рабочие. Многое в Окумаре делалось тогда по старинке, словно девятнадцатый век еще не закончился, а прогресс не вступил в свои права. Если бы не электрические фонари на улицах и не грузовики с рекламой пива «Полар» на бортах, которые с пыхтением взбирались по проложенному через горы шоссе, никто бы и не подумал, что на дворе восьмидесятые годы века двадцатого. Чтобы не забыть эти невероятные деревья, которые прорастали в моих снах, я старалась зарисовать их в блокноте для набросков, используя фиолетовый и розовый карандаши, которые нашлись в моем наборе из двадцати четырех цветов. С помощью точилки я крошила ластик и кончиками пальцев втирала эти крошки в рисунок, так что вокруг личинок на моих деревьях появлялось что-то вроде размытого лиловатого ореола. На каждый рисунок я могла потратить несколько часов. Я создавала свои картины с теми же удовольствием и страстью, с какими когда-то обсасывала и грызла кислую, с жесткими прожилками, сливовую мякоть, вкус которой сохранился в моей памяти и по сей день. Дерево в патио пансиона было моей территорией. Сидя на его верхней ветке, куда я взбиралась с ловкостью обезьяны, я чувствовала себя свободной. Эта часть моего детства не имела ничего общего с жутковатым городом, в котором я выросла и который с годами превратился в лабиринт заборов и замко́в. Нет, Каракас мне в общем-то нравился, но я все-таки предпочитала Окумаре, столицу москитов и сахарного тростника, грязным столичным мостовым, усыпанным гнилыми апельсинами и испещренным радужно-переливчатыми, как оперение попугая, пятнами машинного масла. В Окумаре все было по-другому. Море… Все дело было в нем. Там оно исцеляло и исправляло ошибки, поглощало тела и выбрасывало обратно. Море пропитывало буквально все, с чем соприкасалось, и даже река Окумаре, которая по-прежнему в него впадает, не могла отогнать морскую соль достаточно далеко от берега. На берегу рос морской виноград. Из его кистей с редкими круглыми ягодами мама плела для меня короны, как у победительниц конкурса красоты, а я, приткнувшись в укромном уголке, грезила наяву, украшая себя серьгами из жемчужно-лиловых гусениц, в которых превращались проникшие сквозь оболочку реальности каменные сливы моих сновидений. * * * На улице снова стреляли. Как и вчера, как и позавчера, как и три дня назад. Словно поток мутной воды, звуки выстрелов отделили похороны мамы от последующих дней. Когда раздался первый выстрел, я сидела в своей спальне за рабочим столом у окна. Машинально подняв голову, я увидела, что в окнах соседнего здания нет ни огонька. В этом не было ничего необычного, потому что электричество часто выключали по всему городу, но в моей квартире свет был. В моей был, а в других не было, и это показалось мне странным. Что-то происходит, подумала я. Что-то происходит на улице. Протянув руку, я поспешно погасила лампу. И тут же в квартире этажом выше, где жили Рамона и Кармело, раздались грохот и стук. Падала, опрокидываясь, мебель. Столы и стулья перетаскивали с места на место с громким скрежетом. Придвинув к себе телефон, я набрала их номер, но никто не ответил. На улице продолжались хаос и ночь. Страна переживала черные дни, быть может – самые худшие со времен Федеральной войны[8]. Наверное, ограбление, подумала я, но почему не слышно голосов? Почему никто не ругается, не кричит, не угрожает?.. Перейдя к окну гостиной, я осторожно выглянула наружу. Посреди улицы ярким пламенем горел мусорный контейнер. Ветер нес вдоль тротуаров обрывки банкнот, которые жгли окрестные жители – исхудавшие, покрытые сажей люди, которые собрались вместе и освещали город, предавая огню символы своей нищеты. Я уже собиралась снова позвонить Рамоне, когда увидела внизу нескольких мужчин в форме военной разведки, которые выходили из подъезда нашего дома. Их было пятеро, и за плечом у каждого висела винтовка. Один тащил микроволновку, другой – настольный компьютер. У остальных в руках были чемоданы. Я так и не поняла, была ли это облава, или ограбление, или и то и другое. Мужчины погрузились в черный фургон и поехали в сторону Эскина-де-ла-Пелота. Когда они исчезли за поворотом на проспект, в соседнем доме вспыхнуло окно. За ним еще одно. И еще. И еще. Стена слепоты и молчания начала рассыпаться, и только взметенный фургоном вихрь пылающих банкнот все еще кружился на углу улицы. Прежде чем наличные совершенно исчезли, революционное правительство объявило, что, согласно указу команданте-президента, старые бумажные деньги будут понемногу изыматься из обращения. Целью указа провозглашалась борьба с финансированием терроризма и экстремизма – или того, что руководство страны считало таковым, однако выпуск новых денег для замены старых не изменил ничего. Бумажки, которые вводились в обращение по указу сверху, не стоили ни гроша. Простая гигиеническая салфетка была теперь намного ценнее и полезнее, чем купюры в сто боливаров, груды которых дотлевали сейчас на мостовых, словно предвещая времена еще более тяжелые и страшные. Еды, которая хранилась у меня дома, могло хватить мне месяца на два. Запасать продукты мы с мамой начали несколько лет назад, когда по стране прокатилась первая волна грабежей, и с тех пор каждый месяц аккуратно пополняли нашу кладовку. Со временем грабежи и налеты стали явлением заурядным, почти привычным, но я была готова к борьбе за свою жизнь. Власти сами преподали нам несколько уроков выживания, которые я хорошо усвоила и использовала полученные знания на уровне инстинкта. Теперь меня не нужно было учить, что и как делать, – сама эпоха стала моим учителем. Нашим уделом была война, о приближении которой мы знали задолго до того, как она началась. Мама стала одной из первых, кто провидел грядущие события. Годами она запасала продовольствие и самые необходимые вещи. Если мы нам удавалось купить три банки консервированного тунца, две мы откладывали на черный день. Мы набивали нашу кладовку, словно откармливая огромного тельца, чьей плотью в случае необходимости сможем питаться вечно. * * * Первый грабеж, который я запомнила, произошел в тот день, когда мне исполнилось десять. Тогда мы уже жили в западной части Каракаса и были, таким образом, до какой-то степени ограждены от жестокости и насилия, которые пышным цветом расцветали в других районах города. И тем не менее даже с нами могло случиться все, что угодно. Мучимые неуверенностью, мы с мамой смотрели, как отряды солдат шли и шли по направлению к дворцу Мирафлорес[9], находившемуся всего в нескольких кварталах от нашего дома. Спустя несколько часов по телевизору показали, как толпы мужчин и женщин штурмуют магазины. Они были похожи на муравьев. На взбесившихся муравьев. Они мчались по улицам, не обращая внимания на пятна свежей крови на своей одежде. Некоторые тащили на плечах огромные оковалки говядины. Другие волокли телевизоры и другую электронику, которую вытаскивали через разбитые камнями витрины. На проспекте Сукре я видела мужчину, который толкал пред собой фортепиано. В тот же день министр внутренних дел, выступавший по телевидению в прямом эфире, призвал горожан соблюдать спокойствие и порядок. Правительство сохраняет контроль над ситуацией, заверил он. Потом неожиданно возникла пауза, и на лице министра появилось выражение ужаса. Он посмотрел в одну сторону, в другую, потом вдруг спустился с трибуны, с которой обращался к народу, и пропал из кадра. Пустую трибуну показывали еще почти целую минуту. Это был ужасный символ, который со всей очевидностью доказывал: правительство больше ничего не контролирует, а спокойствию вместе с порядком пришел конец. Страна коренным образом изменилась меньше чем за месяц. На улицах появились грузовики, груженные гробами; гробы стояли друг на друге, кое-как прихваченные веревками, а иногда и просто так. Еще какое-то время спустя в районе Ла Песте было найдено массовое захоронение. Несколько сотен людей, мужчин и женщин, застрелили, завернули в черные пластиковые мешки и закопали. Это была первая попытка Отцов Революции захватить власть и первые жертвы «социальных беспорядков», которые я помню. На мой день рождения мама разогрела немного подсолнечного масла и испекла пирог из кукурузной муки, которому она попыталась придать форму сердца. Увы, в действительности этот знак любви имел форму почки; по краям он зажарился до золотистой корочки, но был достаточно мягким в середине. В пирог мама вставила крошечную розовую свечку и спела «Ay que noché tan preciosa» – более сложный и длинный венесуэльский вариант «С днем рожденья тебя», который в отличие от английского оригинала продолжался полные десять минут. Потом мама разрезала пирог на четыре части и намазала каждую сливочном маслом. Мы ели молча, погасив свет и сев для безопасности на пол в гостиной. Еще до того, как мы отправились спать, раздавшаяся за окном стрельба прозвучала завершающим аккордом детского праздника, на котором не было даже традиционной пиньяты[10]. – С днем рождения, Аделаида!.. А на следующее утро, в первое утро моего десятилетия, я встретила свою первую любовь. Во всяком случае, тогда я была уверена, что это моя первая настоящая любовь. Девочки в школе влюблялись в самых разных выдуманных персонажей: в заколдованных и превращенных в крыс странствующих рыцарей, в принцев с изысканно-прекрасными лицами, которые не могли устоять перед чарующими звуками русалочьих песен на океанском берегу, в дровосеков, способных одним поцелуем разбудить светловолосых и губастых спящих красавиц. Мне эти выдуманные образчики мужественности были не интересны. Я влюбилась в него. В убитого солдата. Насколько я помню, его портрет был напечатан на первой полосе «Эль Насьональ» – газеты, которую мама каждый день читала за завтраком от первой до последней страницы. Не было дня, когда она не покупала бы «Эль Насьональ», пока в стране еще оставалась бумага, чтобы ее печатать. Если газета выходила, мама непременно спускалась в киоск, чтобы купить свежий номер. В то утро она тоже принесла газету, а также три пачки сигарет, три спелых банана и бутылку воды (это было единственное, что нашлось в ближайшей продовольственной лавке, которая закрывалась, как только в районе начинали циркулировать слухи о появлении очередной шайки грабителей или мародеров). Домой мама вернулась растрепанная и запыхавшаяся; сложенную газету она держала под мышкой. Бросив ее на стол, мама бросилась звонить сестрам. Пока она пыталась убедить их, что у нас все в порядке (хотя на самом деле это было совсем не так), я схватила газету и развернула на полу. Всю первую полосу занимала фотография, которая, по всей видимости, служила иллюстрацией к статье о попытках предотвратить национальную катастрофу с помощью военной силы. На фотографии был он. Молоденький солдат, лежащий в луже крови. Я наклонилась к самой газете, стараясь получше рассмотреть его лицо. Что ж, он действительно был молод и красив. Он лежал на обочине, а его голова безвольно откинулась назад и была повернута чуть-чуть в сторону. Лицо у него было худое и узкое, как у подростка, стальная каска сбилась, так что была видна простреленная голова. Так он и лежал – с черепом, раскроенным на две половинки, словно взрезанный фрукт. Сказочный принц с залитым кровью лицом. Спустя несколько дней у меня начались первые месячные, но я стала взрослой еще раньше. Я стала женщиной благодаря спящему красавцу, к лицу которого пристали ошметки мозгов, вылетевших из его собственной простреленной головы. Мертвый солдат, разбудивший во мне горе и любовь, которые с тех пор убивали меня изо дня в день, был моей последней детской куклой и моим первым любовником. Да, уже в десять лет я начала влюбляться в призраков. * * * Упаковав остатки фарфора, я занялась домашней библиотекой. На обложках некоторых книг сохранились разноцветные кружочки, которые я в течение многих лет рисовала просто от скуки: безопасных парков, где я могла бы играть, в городе не осталось, и пока мама занималась с учениками подлежащими-сказуемыми-дополнениями, я коротала время за книгами. Получив строгий приказ никуда не выходить из дома, я брала несколько книг и садилась с ними в кухне. Иногда я читала, что было в них написано, иногда просто играла с ними. Открывая одну за другой баночки с темперой, я прижимала крышку к переплету, а потом любовалась на ровный цветной кружок. Действовала я без какой-либо системы. Например, на обложке «Обыкновенного убийства»[11] я поставила оранжевый отпечаток только потому, что у него была ярко-красная обложка. Цыплячье-желтый кружок оттенял горчичный переплет «Осени патриарха»[12], винно-красный – «По ком звонит колокол». Теперь почти на каждой книге виднелся кружок того или иного цвета. Можно было подумать, будто я ставлю на них клеймо, как на коров или лошадей, и отпускаю пастись дальше. Ну почему, – уж если наши грехи не изгладились с годами, – почему хотя бы эти знаки не выцвели и не исчезли с обложек, размышляла я, сжимая в руке «Зеленый дом»[13]. Разобравшись с книгами, я открыла мамин гардероб. Там, на нижней полке, стояли в ряд ее туфли тридцать шестого размера. Разобранные по парам, они походили на взвод усталых солдат. Некоторое время я разглядывала пояса и ремешки, которые когда-то подчеркивали мамину тонкую талию, и развешенные по «плечикам» платья. У мамы никогда не было кричаще-ярких или чересчур роскошных вещей – ее одежда выглядела скромно, почти аскетично. Впрочем, она и сама была человеком до крайности сдержанным, не любящим демонстрировать свои чувства. К примеру, мама никогда не плакала, и все же когда она обнимала меня, я чувствовала себя как в раю. Я как будто снова возвращалась в надежную и безопасную материнскую утробу, где так уютно пахло сигаретным дымом и увлажняющим кремом: мама курила и ухаживала за своей кожей с одинаковой самоотдачей. Курить и следить за внешностью мама приучилась в университетском общежитии для девушек, в котором прожила пять лет. С тех пор даже за чтением, а читала она постоянно, мама либо накладывала на щеки специальный крем, либо курила одну сигарету за другой. О годах учебы она вспоминала с мечтательной улыбкой, называя это время лучшей порой своей жизни. Но каждый раз, когда мама заговаривала об этом, я невольно спрашивала себя, неужели лучшая пора маминой жизни закончилась, когда у нее появилась я?.. Роясь в глубине платяного шкафа, я обнаружила мамину блузку с узором в виде бабочек-монархов, обшитую черными и золотыми блестками. Эту блузку я обожала. Каждый раз, когда я снимала ее с «плечиков» и держала в руках, наш с мамой крошечный мирок площадью в несколько квадратных метров до краев наполнялся волшебством. Блузка с бабочками и блестками была реальным воплощением тех сверкающих коконов, которые виделись мне в снах – сказочная одежда, явившаяся из иного мира. В нашем мире просто не было таких красок и таких тканей. Сейчас я разложила блузку на кровати, задумавшись о том, почему мама ее купила. Насколько я помнила, она ни разу ее не надевала. «Как я могу выйти из дома в таком виде в восемь часов утра?» – говорила она, если я предлагала ей надеть блузку на собрание родительского комитета. И как я ее ни упрашивала, мама так ни разу и не пошла в школу в этой блузке. Я училась в школе, в которой всем заправляли монахини. В другую, более престижную школу меня не приняли, потому что на предварительном собеседовании директор узнал, что мама не является ни замужней женщиной, ни вдовой. И хотя об этом случае она никогда со мной не разговаривала, со временем я стала воспринимать его как первый симптом врожденной болезни, которая в те годы поразила средний класс. Причиной болезни был нелепый снобизм белых венесуэльцев девятнадцатого столетия, наложившийся на хаос современного смешанного расового общества, сформировавшегося в стране, где слишком многие женщины воспитывали детей в одиночку, поскольку мужчины, решив исчезнуть раз и навсегда, зачастую даже не давали себе труда притвориться, будто пошли за сигаретами. Принадлежность к неполной семье становилась частью наказания. Камнем преткновения на и без того крутой социальной лестнице. Так сложилась, что я росла среди дочерей иммигрантов. Среди девочек с темной кожей и светлыми глазами. Столетия беспорядочных постельных утех привели к появлению очень необычной нации метисов – прекрасной в своем разнообразии, щедрой на красоту и жестокость. Этих двух качеств в стране всегда было в избытке. С самого начала своего существования Венесуэла оказалась стоящей на шатком и ненадежном основании – на сложенном из противоречий утесе, который каждую минуту готов был обрушиться, похоронив под обломками тех, кто имел неосторожность заселить его вершину. Моя школа хоть и не была элитарной, все же навязывала обучаемым некоторые ограничения и правила поведения, не существовавшие в обществе за ее стенами. Со временем мне стало понятно, что подобная позиция порождала лишь еще большее зло: школы, подобные моей, поставляли материал для построения в стране декоративной республики. Одним из наименее вопиющих пороков выпускников таких школ было легкомыслие, граничащее с инфантильностью. Никто не хотел взрослеть, никто не хотел казаться бедным. Ни скрыть этот недостаток, ни хотя бы замаскировать его было невозможно. Выглядеть тем, кем ты не являешься, – это занятие превратилось в национальный спорт народа Венесуэлы. Наплевать, что нет денег, наплевать, что страна разваливается; важно только одно – выглядеть красивой, стремиться к славе, быть королевой или мисс чего угодно – карнавала, красоты, города, страны… Быть самой высокой, самой очаровательной, самой безумной. И даже сейчас, несмотря на охватившую город повальную нищету, я все еще замечаю следы этой болезни. Такой наша иерархия ценностей была всегда – «царем горы» неизменно оказывался самый лихой или самый привлекательный мужчина, либо самая красивая женщина. Именно этот порядок вещей привел нас к апофеозу банальности и пошлости. Когда-то это могло сойти нам с рук. Нефтяные запасы страны были неисчерпаемыми, и мы без особого напряжения оплачивали любые счета. Нам казалось, что так будет продолжаться вечно. Но это только казалось.