В Каракасе наступит ночь
Часть 3 из 23 Информация о книге
* * * Я вышла из дома. Мне нужны были гигиенические прокладки. Я могла жить без сахара, без кофе и без кулинарного жира, но не без прокладок. Они ценились даже больше, чем туалетная бумага. За них мне пришлось как следует заплатить женщинам, сумевшим наложить лапы на те несколько упаковок, которые каким-то чудом все же добрались до универмага. Таких женщин в городе прозвали бачакерас, потому что после них не оставалось ровным счетом ничего ценного, как не оставалось ничего после муравьев-листорезов, от которых и происходило это название. Объединившись в небольшие группы, женщины обходили окрестные магазины, с жадностью набрасываясь на любые товары. Они первыми появлялись в универмагах, когда там «выбрасывали» очередной дефицит, и знали, как обойти нормы, введенные на рационированные товары. Завладев тем, что предназначалось нам, бачакерас перепродавали дефицит по завышенным ценам. Каждый, кто был готов платить втрое больше официальной цены, мог получить все, что угодно. Я была готова – другого выхода просто не оставалось. Три толстые пачки купюр по сто боливаров лежали у меня в пластиковом пакете. За них я получила упаковку гигиенических прокладок – двадцать штук. Даже за месячные мне приходилось платить втридорога. В последнее время я ограничивала себя буквально во всем, лишь бы не нужно было лишний раз выходить из дома и иметь дело со спекулянтками-бачакерас. Впрочем, единственным, в чем я действительно нуждалась, была тишина. Даже окна в своей квартире я не открывала, и дело было не в звуках стрельбы, точнее – не только в них. Для подавления протестов и разгона людей, выступавших против мер по рационированию самого необходимого, сторонники Революции использовали слезоточивый газ, который проникал повсюду. От одного только его запаха меня начинало жестоко тошнить – до головокружения, до обморока. Все окна в квартире я давно заклеила липкой лентой, оставив только форточки в ванной и в кухне, потому что они выходили не на улицу, а во двор. Щели в рамах я заткнула ватой, чтобы ничто не могло проникнуть в мой дом снаружи. Единственной моей связью с внешним миром был телефон, но я отвечала только на звонки из издательства, руководство которого из уважения к моей потере сдвинуло сроки сдачи очередной рукописи на неделю. Я действительно запаздывала с редактированием верстки на несколько дней. В моих интересах было как можно скорее выставить издательству счет за выполненную работу, но я не могла заставить себя снова засесть за редактуру. Мне нужны были деньги, но я все равно не могла их получить. Компьютерные сети, обеспечивающие банковские переводы, не работали. Интернет еле-еле тянул, скорость была мала, да и отключался он по несколько раз за вечер. Почти все боли́вары, которые лежали у меня на сберегательном счете, я потратила на мамино лечение. От денег, которые я успела получить за редакторскую работу, тоже оставалось немного, к тому же с ними была еще одна проблема. Указом революционного правительства вся иностранная валюта была объявлена вне закона. Обладание американскими долларами или евро приравнивалось к государственной измене. Включив телефон, я увидела на нем три сообщения. Все были от Аны. В одном она интересовалась, как у меня дела, два других были из тех, что по умолчанию рассылаются по всему списку абонентов, номера которых хранятся в памяти телефона. В обоих говорилось, что о Сантьяго по-прежнему нет никаких известий, в обоих содержалась просьба подписать петицию о его освобождении. Перезванивать Ане я не стала. Я все равно не могла ничего для нее сделать – как и она для меня. Не то чтобы мы не хотели… Как и вся остальная страна, мы были обречены стать чужими для самых близких людей. Виноват в этом был комплекс вины, который отягощает выживших. И даже те, кто сумел покинуть страну, тоже несли на своих плечах бремя вины и стыда, поскольку бегство от страданий было всего лишь еще одной разновидностью предательства. На это и опиралась власть Сынов Революции. Они поделили нас на тех, кто обогатился, и тех, кто потерял все. На тех, кто уехал, и тех, кто остался, на тех, кто смирился, и тех, кто продолжал борьбу, несмотря ни на что. На тех, кому можно доверять и кому нельзя. Внушая нам чувство вины, они вбивали еще один клин в народ, который их стараниями и так уже дошел до последнего предела. Мне, как и многим, приходилось нелегко, но если я и была в чем-то уверена, так это в том, что мое положение могло быть и хуже. Гораздо хуже. Смерть еще не вцепилась в меня своей мертвой хваткой; я была жива, и этого хватало, чтобы заставить меня молчать хотя бы из чувства благодарности. * * * В самый разгар ночной стрельбы я вдруг сообразила, что уже давно не слышала, как срабатывает спуск в туалете моей соседки. Я не видела Аврору Перальту с тех самых пор, как мама легла в клинику, но я ее слышала – ночь за ночью за стеной моей спальни раздавались раздражающий звяк длинной металлической цепи о старинный чугунный бачок и рев спускаемой воды, которые будили меня, вторгаясь в мои сны. И вот это прекратилось, но вместо облегчения я испытала тревогу. Что могло с ней случиться?.. Об Авроре я знала очень мало, практически ничего. Она была нелюдимой, застенчивой, неряшливо одетой женщиной, которую все называли «испанской дочерью». Ее мать Хулия действительно была родом из Галисии[14]. В одном из районов Каракаса – в Ла Канделярии, где располагалось на удивление много баров, хозяевами которых были испанские иммигранты, Хулия держала кафе. Среди ее клиентов было немало галисийцев и иммигрантов с Канарских островов, а также несколько итальянцев. Почти все клиенты были мужчинами. Они приходили в кафе Хулии и подолгу сидели там, лениво цедя пиво прямо из бутылок. Даже в самую жару они заказывали тушеный горошек со шпинатом, чечевицу с чорисо или телячий рубец с рисом. Кафе «Каса Перальта» было знаменито на весь город своим фирменным блюдом – мидиями с белой фасолью. И судя по количеству посетителей, известность оно приобрело вполне заслуженно. Хулия была одной из тех бесчисленных испанских иммигранток, которые зарабатывали на жизнь тем же способом, каким они зарабатывали и до того, как перебрались в Венесуэлу. Среди них были поварихи, швеи, крестьянки, официантки, санитарки. В пятидесятых и шестидесятых многие устраивались экономками и домработницами к нашим местным толстосумам, некоторые открывали собственный бизнес – маленькие магазинчики или кафе. Чтобы выжить, они могли надеяться только на собственные руки. В город также приехало немало испанских наборщиков, продавцов книг, даже несколько учителей. Очень скоро они стали частью нашей повседневности, и хотя поначалу их шепелявое испанское «с» резало нам слух, какое-то время спустя они усвоили и наше произношение. Как и ее мать, Аврора Перальта зарабатывала на жизнь тем, что готовила для других. Задолго до смерти Хулии – и некоторое время после нее – Аврора управляла семейным кафе. Потом она продала его и занялась торговлей выпечкой, которую можно было вести из дома. Арендовать специальное помещение было слишком дорого и к тому же опасно: в любой день его могли ограбить и обобрать дочиста, а заодно – пристрелить того, кто имел доступ к кассе. Аврора была старше меня всего на девять лет, но мне она казалась пожилой. Несколько раз она заходила к нам и приносила пирог, только что вынутый из духовки. Как в свое время ее мать, Аврора Перальта была человеком щедрым, хорошо относившимся к окружающим. И все же общего у нас с ней было, пожалуй, только одно: как и у меня, у Авроры не было отца. Так я, во всяком случае, решила, когда заметила, насколько жизнь, которую вели они с Хулией, похожа на нашу жизнь с мамой. Каждый день они начинали и заканчивали вместе, как мать и дочь, как две половинки одного целого. Именно поэтому, кстати, меня очень удивило, что Аврора не пришла на мамины поминки. Несколько раз, когда она по-соседски справлялась о ее здоровье, я рассказывала ей, как плохи мамины дела. Я ничего не скрывала, и мне казалось, что Аврора искренне нам сочувствует. Не исключено было, впрочем, что она и сама переживала не лучшее время из-за отсутствия в продаже яиц, муки и сахара, что, конечно, не могло не подорвать ее домашний бизнес. Возможно, думала я, Аврора даже вернулась в Испанию, если у нее остались там родственники. Ну а потом я напрочь о ней забыла – выбросила ее из головы с такой же легкостью, с какой выбрасывают перегоревшую лампочку. Я была слишком погружена в свалившуюся на меня проблему – мне необходимо было довести до конца тяжелую, как беременность, работу по очередной перекройке собственной жизни, в которой мне помогала только мама, чье присутствие я по-прежнему ощущала рядом с собой. И ничего другого мне было не нужно. Я знала, что обо мне больше никто не будет заботиться, но и мне тоже не придется ни о ком тревожиться или переживать. А если станет хуже, я научусь ходить по чужим головам. Либо я, либо они – и никак иначе. Я знала: во всей стране не сыщется ни одного человека, который будет достаточно великодушен, чтобы в решающий момент нанести мне «удар милосердия». Во всей стране больше нет никого, кто завяжет мне глаза и вставит в рот зажженную сигарету. Никто, никто не пожалеет меня и не прольет ни слезинки, когда пробьет мой час. * * * Наконец мамины вещи были убраны в коробки, которые я составила у стены библиотеки. Они выглядели как багаж, который за нашей спиной само Время собрало и уложило в дальнюю дорогу. В какой-то момент мне даже захотелось раздать соседям и друзьям вещи, которые были мне не нужны, но я пересилила себя. Я не оставлю этой обреченной стране ни одного бумажного листка, ни одного обрывка ткани, ни одной щепки. Так я решила. Дни летели за днями, и в газетных заголовках все чаще упоминалось о новых, еще более многочисленных жертвах. Сыны Революции закручивали гайки. Они сознательно давали нам повод выйти на улицы, чтобы потом спонсируемые государством организации, самодеятельные «отряды самозащиты» и вооруженные бандиты могли расправиться с теми, кто не побоялся выразить свой протест. Эти люди, старательно закрывавшие лица масками и платками, действовали группами, весьма эффективно очищая улицы от недовольных. Даже у себя дома никто из нас не мог чувствовать себя в безопасности, но на улицах города, который превратился в первобытные джунгли, способы расправы с недовольными были доведены до невиданного совершенства. Единственным во всей стране социальным институтом, действовавшим гладко и без сбоев, была машина подавления. Убийства и грабежи перестали быть чем-то из ряда вон выходящим. Я видела, как с каждой прошедшей неделей они становились неотъемлемой частью повседневности, и царящие повсюду хаос, беспорядок и беззаконие, которые Революция пестовала и защищала, не могли скрыть стремительного роста насилия. Добровольная милиция – те самые «отряды самозащиты» – формировалась из гражданских лиц и действовала при поддержке и под покровительством полиции и регулярной армии. Местом их встреч была гора мусора на площади Команданте. Мы, однако, по-прежнему называли ее площадью Миранды, платя таким образом дань уважения единственному настоящему либералу, участнику Войны за независимость, который подобно десяткам других добрых и справедливых людей умер вдали от родины, отдав ей все, что у него было. Именно там, на площади Миранды, Сыны Революции решили организовать свой штаб. «Сыны?.. – думала я. – Скорее уж выблядки… Выблядки Революции!..» – Последние слова я пробормотала вслух, впервые заметив на углу улицы группу безобразно толстых женщин, одетых в красное. Они выглядели как члены одной семьи. Или скорее как гарем разжиревших нимф, как весталки, вооруженные ведрами с водой и палками – воплощенная женственность во всем ее великолепии и уродстве. В первый день женщин сопровождал отряд солдат численностью в десять человек, которые были похожи друг на друга как две капли воды благодаря темным каскам и лицевым платкам с изображением оскалившегося черепа. Спустя несколько недель солдат стало больше. Прибывало и количество мотоциклистов-«коллективос». Отличить одних от других было почти невозможно. Все они одевались как полицейские из отрядов по борьбе с уличными беспорядками: нижняя часть лица закрыта платком с оскаленной челюстью, верхняя – шлемом с эластичным перфорированным забралом. Хотела бы я знать, почему все эти люди так старались остаться неузнанными, если сила и закон все равно были на их стороне? В отличие от солдат и «коллективос», женщины своих лиц не прятали. Я заметила, что они постоянно улыбаются, но их улыбки больше походили на собачий оскал. Да и сражались они более яростно, более непримиримо и жестоко. Они били жертв кулаками, ногами, палками от метел и швабр. Если им удавалось свалить противника, они волокли его по асфальту, осыпая ударами и попутно освобождая от всего ценного. Свою работу эти женщины выполняли с нескрываемым удовольствием, даже со смаком, хотя я никак не могла понять, сколько же им платят? Их ярость день ото дня разгоралась все сильнее, жестокость росла. Интересно было бы знать, сколько они все-таки получают за то, что днями напролет только и делают, что разбивают людям головы. Никакого значения это, однако, не имело. Наши дни были сочтены в любом случае. * * * Последняя коробка свалилась с верхней полки гардероба, задев меня по лбу. Наклонившись, я подняла ее с пола. «Обувь Тесео», – прочла я на крышке. Моей маме нравились эти коробки. Они были прочными и изготавливались из плотного, высококачественного картона. Впрочем, в магазине «Тесео», названного так по имени владельца – итальянского иммигранта, чье красивое лицо в любой час дня выглядело так, словно искусный скульптор вырезал его из куска самого твердого мрамора, – качественным было все, да и цены были не слишком высокими. «Ах, carissima bambina!» – воскликнул сеньор Тесео, ущипнув меня за щеки, отчего они покраснели, как спелые манго. Сколько я себя помнила, его манера говорить оставалась неизменной, представляя собой невообразимую смесь итальянского и испанского, который он коверкал самым фантастическим образом, хотя и прожил в Венесуэле больше двух десятков лет. Люди звали его сеньор Тесео, словно что-то в его внешности не позволяло им обращаться к нему просто по имени. Он был высок ростом и обладал светло-серыми глазами и располагающей улыбкой, обнажавшей крупные белые зубы почти квадратной формы. В свои без малого пятьдесят сеньор Тесео отличался очень мужественной внешностью – прямым, как у статуи, носом, мощным подбородком и густыми черными волосами, которые он укладывал с помощью геля. От сеньора Тесео неизменно пахло дорогим парфюмом, а циферблат часов, которые он носил, был почти с ладонь шириной. Я не преувеличу, если скажу, что ни разу не видела на его идеально отглаженных брюках и рубашке ни единой морщинки, ни единого пятнышка. Аккуратная одежда хозяина была под стать безупречной обстановке магазина, который находился на первом этаже построенного еще в пятидесятых здания с высокими потолками и гранитными мозаичными полами, которые волей-неволей внушали почтение народу, еще не успевшему забыть времена, когда он состоял преимущественно из потомственных пастухов-льянерос[15]. Одним словом, магазин «Тесео» был наглядным воплощением прогресса, способом привести не знающую закона нацию к цивилизации. «Обувь Тесео» располагалась прямо напротив многоквартирного дома, в котором мы с мамой тогда жили. Обстановка торгового зала была простой, но элегантной. На полу лежал бежевый ковер, а на полках стояли легкие кожаные мокасины и лодочки на шпильках. В застекленных витринах были выставлены разнообразные аксессуары: блестящие стальные рожки́, носки, подследники, щетки и обувные кремы. Особенно восхищал меня сверкающий начищенной медью кассовый аппарат, в который вставлялись бумажные рулончики и который потом со звоном выплевывал чеки и квитанции. И все же больше всего мне нравилось нечто совсем другое. Каждый раз, когда мы с мамой приходили в магазин «Тесео», мое внимание приковывала большая фотография Папы Иоанна Павла Второго, вывешенная над дверью складского помещения. Мне казалось – запечатленная на снимке сцена, на которой Папа пожимал руку молодому священнику в черной сутане, перенеслась сюда не только сквозь расстояние, но и сквозь время. Пока мама просила показать ей туфли другого размера и пока сеньор Тесео обходил свои владения в поисках пары, которая пришлась бы ей впору, я разглядывала фотографию. Папа… Только подумать – сам Папа!.. Ах, если б только знать, что связывало всех верующих людей, сеньора Тесео и молодого священника в черной сутане с Великим Понтификом, Верховным Первосвященником Вселенской церкви и «единственным полномочным представителем Бога на земле» (это я цитирую одну из моих теток) – с тем самым человеком, который возглавлял каждую воскресную мессу на официальном католическом телеканале!.. (Тогда власти еще не объявили войну Церкви, а Сыны Революции еще не вошли в силу.) Наверное, этот снимок сделан в Ватикане, думала я. Как это далеко от нас!.. – Вы родственник Папы? – набравшись храбрости, спросила я у сеньора Тесео. В ответ он от души рассмеялся, а потом объяснил, в чем дело. Молодого священника на снимке звали Паоло, и он приходился сеньору Тесео младшим братом. Фотография – увеличенная и помещенная в позолоченную рамку – запечатлела момент рукоположения Паоло в духовный сан. Об этом факте итальянец сообщил особо торжественным тоном, словно сутана младшего брата и положение, которое он занимал в Ватикане, каким-то образом придавали особый вес ему самому, ставя его на более высокую ступень невидимой лестницы, протянувшейся от обувного магазина в захудалой стране третьего мира до сверкающих миров, в которых вращался теперь Паоло. Святой отец Паоло, если точнее… Именно этим, вероятно, и объяснялись утонченные манеры и приверженность прогрессу (вещественным воплощением которого служил его магазин), выделявшие сеньора Тесео среди других иммигрантов. А иммигрантов было немало. Они приезжали в Каракас из Сантьяго, Мадрида, с Канарских островов, из Барселоны, Севильи, Неаполя, Берлина и других мест. Это были люди, о которых забыли в их собственных странах и которые жили теперь среди нас. Все они были «мусью» – все до единого. И только сеньор Тесео, казалось, не имел ничего общего ни с хлебопеками из Фуншала[16], ни с садовниками с Мадейры или строительными рабочими из Неаполя. Это были люди с такими же большими и сильными руками, как у него, но, в отличие от сеньора Тесео, их ладони загрубели и потрескались от постоянной работы с землей, цементным раствором и мукой. Это были люди, которые тесали камень, пекли хлеб и строили город, который отчасти уже принадлежал им. Иммигранты начали прибывать к нам еще в те времена, когда всё в Венесуэле еще только предстояло построить, сделать, организовать. Родные очаги, которые они оставили, лежали в руинах, и на улицах Каракаса зазвучали голоса чужеземцев, говоривших со странным акцентом, – голоса тех, кто пересек океан, на дальнем берегу которого каждый день кто-нибудь махал платком вслед уходящему кораблю. Эти голоса и незнакомые имена понемногу исчезали, растворяясь в привычном обращении «мой дорогой» или «моя дорогая», которое мы всегда использовали, а они в конце концов переняли. Иммигранты, приезжие влили новую кровь в жилы народа, который теперь включал в себя и их, и нас. Мы стали тем, что мы понимали и ощущали как одно – как sum total[17] двух берегов, между которыми пролегал океан. – Adelaida, mi amore, – спросил меня сеньор Тесео на испанском своего собственного изобретения. – Скажи, почему тебе так нравится эта фотография? – Потому что мне нравится Рим. – А почему тебе нравится Рим? – Потому что он находится по ту сторону океана, а я еще никогда не бывала за океаном. В руках сеньор Тесео держал металлический рожок для обуви. Сейчас он со звоном упал на пол. – По ту сторону океана… – повторил он вполголоса. – Прошу прощения, сеньор Тесео, – проговорила мама, которая уже минут пять расхаживала из стороны в сторону перед низким зеркалом, примеряя очередную пару мягких темно-синих туфель. – Боюсь, мне все-таки нужен размер побольше. Правая немного жмет. – Побольше так побольше, донья Аделаида, – отозвался сеньор Тесео. – Одну секундочку… Dall’altro lato del mare. По ту сторону океана… – И он исчез за дверью склада, но я слышала, как хозяин магазина еще несколько раз повторил эти слова. Через минуту сеньор Тесео снова появился в торговом зале. В руке у него была еще одна пара туфель того же цвета и фасона, но на полразмера больше. Мама надела сначала левую, потом правую туфлю и снова принялась расхаживать по ковру перед зеркалом. Наконец она сняла туфли и, отставив в сторону, повернулась ко мне. – Ну, что скажешь? – спросила она, глядя мне в глаза. Я присвистнула (вышло довольно-таки глупо!) и показала маме два поднятых вверх больших пальца. – Я беру, – сказала она, обращаясь к Тесео. Итальянец воскликнул: «Браво!», прищелкнул пальцами и двинулся через зал к кассовому аппарату. Нажав несколько клавиш, чтобы пробить цену, он ткнул пальцем в кнопку, открывавшую низкий широкий ящик, в секциях которого лежали рассортированные по достоинству монеты и банкноты. Мама достала из сумочки две крупные бумажки и протянула Тесео, а он отсчитал ей сдачу: несколько зеленых банковских билетов достоинством по двадцать боливаров с портретом Хосе Антонио Паэса – лихого генерала времен Войны за независимость, бывшего пастуха, который научился ценить музыку Вагнера. – Если туфли все-таки окажутся не очень удобными, вы можете обменять их в любой момент, Аделаида, – сказал сеньор Тесео. – Спасибо, – ответила мама. – Аделаида, дочка, попрощайся и пойдем. – До свидания, сеньор. – До свидания, малышка. И не забудь… Dall’altro lato del mare. – Он улыбнулся. – Повторяй за мной: Dall’altro lato del mare. – Dall’altro lato del mare, – послушно повторила я, и сеньор Тесео снова улыбнулся, сверкнув крупными белыми зубами. Взявшись за руки, мы вышли на улицу. В свободной руке мама держала коробку с туфлями; она не улыбалась, и я не могла отделаться от ощущения, что допустила какую-то ошибку. – Аделаида, дочка, что ты сказала сеньору Тесео? – Dall’altro lato del mare. – А что он сказал тебе? – То же самое. – Но почему?!.. – Потому, мама, что он живет в двух местах одновременно. Его родные живут там, а он – здесь. Разве ты не видела фотографию молодого священника над дверью? – И кто этот священник?.. – Его брат. Он работает в Ватикане и встречался с Папой. Мама посмотрела на меня так, словно не видела в моих словах никакой логики. – Ну как ты не понимаешь!.. – воскликнула я. – В этом-то все и дело! У сеньора Тесео два дома. Один здесь, а другой – по другую сторону океана. На другом берегу. Dall’altro lato del mare. Ну, теперь понимаешь?!.. – Да, доча, теперь понимаю.