Вавилонский район безразмерного города
Часть 11 из 32 Информация о книге
Я прочла этот рассказ в самолете. Отчасти из-за любопытства, отчасти из-за того, что забыла прихватить какое-нибудь чтиво, а мне во время полета необходимо отвлекаться. Дело в том, что обычно в середине пути, где-нибудь над Аральским морем или пустыней Каракумы, когда бортпроводница убирает поднос с едва укушенным огурцом желчного цвета, а дремота морит заложника Аэрофлота и мотает его бедную голову по продуманно неприютной спинке кресла, в этот самый момент одна дикая мысль с наивной простотой и шизофренической ясностью посещает меня. Как это, в сущности, странно, думаю я, непостижимо… Так высоко… Я, еще земная до земной дрожи в коленях, до земной тошноты в груди, – как я смею появляться здесь до срока и глядеть в круглое оконце живыми чуждыми глазами на этот слепящий покой? Что мне нужно? Земной пустяк: переместиться как можно быстрее из одного края страны в другой. Зачем? За земными пустяками… Как же я смею, думаю я, греметь, сотрясать, рвать в клочья тупым земным орудием эту юдоль другой моей жизни? Как смею я так нагло забегать вперед и срывать глупой шкодливой рукой это покрывало? …Словом, в самолет я беру обычно хороший детектив. А в тот раз, забыв дома книгу, волей-неволей потянула из сумки красную папку с рассказом ташкентского прозаика и довольно быстро прочла его. Этот рассказ «на еврейскую тему» оставлял довольно живое впечатление. Написан был он в форме монолога. Сапожник-еврей забегает на минутку к своему соседу, узбеку. Несколько фраз на бытовые темы, и – слово за слово – сапожник вспоминает всю свою жизнь, трагикомичную, как это водится у подобных персонажей, и делится с другом-соседом своими бедами, в частности, такой тяжкой бедой, как отъезд беспутного сына в Израиль. На этом месте я поняла, что с рассказом все будет в порядке, его напечатают. Я аккуратно завязала тесемочки на красной папке, спрятала ее в сумку и наклонилась к иллюминатору. Самолет, содрогаясь, висел над глазурованной равниной облаков, выпирающей там и тут слепящие под солнцем сахарные головы. Это хорошо, подумала я машинально, это надо запомнить – сахарные головы облаков… Да, я не сомневалась, что рассказ моего знакомого опубликуют, и именно в еврейском журнале. Любопытное то было время: изображать евреев в текущей литературе считалось не то чтобы запретным, но нежелательным, а лучше сказать, не совсем приличным. Если сравнение перевести в плоскость кожно-венерологическую (а оно почему-то просится именно в эту плоскость), то так примерно: не сифилис, нет, но неприятный некий грибок. Во всяком случае, в одном популярном журнале как раз в эти годы целомудренный редакторский карандаш переправил в моем рассказе балбеса Семку Бухмана на балбеса Петьку Сидорова. По врожденной дотошности некоторое время я пыталась выяснить мотивы национального перерождения героя и решила, что объяснить это можно всяко: например, попыткой редактора заверить читателей, что Бухманы в нашей местности не водятся; а может, попыткой спасти репутацию автора, которого кто-то из читателей мог незаслуженно заподозрить в симпатиях к Бухману, хоть и балбесу. Наконец, это можно было расценить как намек: мол, не хватало Бухману быть ко всему еще и балбесом. В другом рассказе редакторская рука, не дрогнув, вычеркнула имя Лазарь, тем самым отказав персонажу в самом факте существования. Лазарь приказал долго жить, зато в мое гражданское мировоззрение влилась дополнительная струя иронии. И только в одной ситуации герою позволялось быть евреем: когда он клеймил тех предателей и подлецов, которые, бросив Родину, уезжают в Израиль. Тут у героя открывались безбрежные возможности для монологов, диалогов и эпилогов, тут он узлом завязывался, чтобы доказать свою преданность отчизне, свою ненависть к изменникам и свое заветное желание как можно меньше самому быть евреем, и если Родина позволит, то и вовсе отвести от себя эту неприятность. Словом, ту эпоху уже назвали эпохой застоя, и я, чувственно воспринимая мир, представляю себе некое огромное, неопрятное, лежачее тело общества, по жилам которого вяло течет застойная кровь, бессильная снабжать сосуды мозга для полноценной деятельности. Конечно, в нынешнюю прекрасную эпоху повальной гласности дело обстоит иначе. Например, недавно в одном передовом журнале, широко внедряющем идеи демократизации в различные слои общественного сознания, мне предложили даже поменять в рассказе Петрова на Шапиро! Но… характер ли портится с годами, усталость ли, побеждая молодую иронию, точит душу – только я не приняла столь дорогого подарка. Тогда, уже в гранках, два молодых, смышленых и очень прогрессивных редактора переплавили неприкаянного Петрова-Шапиро в нейтрального Хабибулина… О, отечество мое!.. Редакторские манипуляции с фамилиями героев невольно напоминают мне историю переименования одной нашей семейной вещицы, а именно – глиняного дракона с клыками и вываленным, как у забегавшейся таксы, языком; дракона с интимной домашней кличкой Сашка Ибрагимов. Ибрагимов крепко стоял на телевизоре четырьмя приземистыми, как у таксы, лапами, под одну из которых – левую заднюю – обычно подсовывали нужные бумаги: рецепты, справки, а также трешки и пятерки на хозяйственные нужды. Ибрагимов довольно долго носил звучное тюркское имя, пока мой сын не вступил в полосу освоения непечатных выражений. Это была довольно тяжелая полоса в жизни семьи, когда за диванами и шкафами то и дело обнаруживались нацарапанные на обоях словеса. «Заведи тетрадь, – в сердцах посоветовала я своему второкласснику, – и пиши в ней на здоровье!» Тетрадь он завел, но непечатные вопли души иногда вырывались из тетрадного плена на волю. Однажды, вытирая с Ибрагимова пыль, я обнаружила на задней левой лапе чернильную надпись: «Сукин с.». – Ты глуп, – горько сказала я паршивцу, – можно было толковее зашифровать, например – «С. сын». Стоит ли говорить, что бедный Ибрагимов сразу переименовался в Сукина Эса, тем самым приобретя турецко-китайский колор. Со временем он вообще плавно перетек в латиноамериканского, а то и мексиканского, если не испанского Сукинеса: – Куда я справку ту подевал, из жэка? – Посмотри под Сукинесом… …Весна в тот год – буйная, душная – навалилась на Москву слишком рано и грубо, как после свадьбы жених, одуревший от ожидания. Волоча тяжелую сумку к остановке рейсового экспресса, на ходу расстегивая пуговицы дубленки, я кляла погоду, себя, а заодно и родителей, уговоривших меня надеть этот чертов тулуп: «Москва тебе – не Азия, там как ударят заморозки…» Сейчас уже не помню, кто привез дубленку из степных просторов Краснодарского края, который, как известно, славится животноводством. Дубленка оказалась хитрой, с двойным дном: сверху – восхитительно натуральная, из мягкой, хорошо выдубленной замши, она выглядела довольно элегантно. Снизу же, то есть изнутри, то бишь со стороны меха, – меха не было. Вместо благородной овчины сноровистые артельщики вшили подкладку из какого-то начеса, откровенно смахивавшего на вату. Венчал все это хозяйство воротник из искусственного меха с наивной блесткой, и когда воротник поднимался, он окружал мою голову достаточно пошлым ореолом романтичности. У меня даже есть фотография, где я снята в дубленке с поднятым воротником, вполне удачная фотография, «характерная», на фоне осенних деревьев, я там похожа то ли на чилийскую патриотку в неблагоприятных условиях подполья, то ли на белогвардейскую контру перед расстрелом, исторически оправданным. Во всяком случае, несколько лет эта фотография предваряла мои публикации, даже заграничные. А если еще добавить, что недавно дубленку целую зиму носила в Москве англичанка Розамунда Барнет, неосмотрительно приехавшая в Россию на зиму глядя в твидовом пиджаке, – можно сказать, что сей тулуп имеет свою задушевную историю. Сейчас, зимами, дубленка висит в углу прихожей: я надеваю ее, когда нужно съездить за картошкой на Бутырский рынок… Но в тот год легендарная дубленка была только куплена, и, хотя за три месяца зимней носки вата на ее подкладке уже свалялась в грязные комья, сверху все выглядело вполне респектабельно. Задача заключалась лишь в том, чтобы в присутственных местах сидеть, аккуратно запахнув полы, а в гардеробах игнорировать гримасы гардеробщиц, имеющих скверную привычку бросать на барьер одежду подкладкой вверх… …Подкатил автобус. Кондукторша с красной сумой на толстом животе обилетила уморенных банным теплом пассажиров, автобус вырулил на шоссе, разогнался, посыпались в окне березки-спичечки, и – воронка московской жизни завертела меня, втянула, всосала и выбросила только через неделю, после особенно длинного, морочного и никчемного дня, начатого в Доме литераторов, а завершенного где-то на задворках Измайлова, в тесной и захламленной квартирке модного режиссера, на день ангела которого привели меня друзья… …Утром, натягивая свитер, пропахший вчерашним сигаретным дымом, морщась и чихая, я думала: ну, довольно свинства, целая неделя сдохла, хвост облез, и за каким рожном надо было сюда приезжать – неясно. Укладывая вещи в сумку, я наткнулась на папку с рассказом ташкентского прозаика и тогда только вспомнила, что должна еще заскочить в какой-то (черт бы его драл, а заодно и меня, с моими обещаниями!) еврейский журнал, значит, вылететь сегодня едва ли удастся. Не переставая чертыхаться, я обзвонила московских приятелей – никто понятия не имел, где находится эта редакция. Наконец кто-то вспомнил улицу… Да, кажется, там, номера только не знаю, иди и смотри на вывески… Напялив все ту же дубленку, с сумкой потащилась я на аэровокзал за билетом. Женщина в окошечке кассы растерянно полистала мой засаленный трепаный паспорт, то и дело вскидывая глаза от фотографии на мое лицо, не в силах, видимо, поверить, что ветхий этот документ принадлежит не пенсионеру, последний десяток лет воюющему с нарсудами и райсобесами, а молодой особе со свежими щеками. Увы, это так: нет во мне почтения к документу. Нет почтения – ни к самому документу, ни к этому социальному институту как таковому. Тут не могу удержаться от искушения рассказать о моем друге Лутфулле, замечательном узбекском поэте, который уже тридцать пять лет живет без паспорта. Когда я об этом рассказываю, меня спрашивают обычно: – Как так? Потерял? – Почему – потерял? – с тайным восторгом возражаю я. – Вообще не получал. – То есть как это? – спрашивают меня. – А как он Аэрофлотом летает? – А он не летает, – отвечаю я вдохновенно, – он живет в пригороде Ташкента, пишет талантливые стихи и выращивает редкие сорта винограда. – Но позвольте, позвольте! – уже раздражаясь, говорят мне. – А прописка, а… – Да какая там прописка! – перебиваю я, симулируя радостный наив. – Он живет в доме, построенном еще дедушкой, с тремя своими братьями и пятнадцатью племянниками. – Ну это вы бросьте! – желчно восклицают собеседники с паспортами и пропиской. – Так не бывает… приличный человек, стихи издает… Кроме того, существует районный участковый, который обязан… – Да какой там участковый! – с презрительным упоением выпеваю я. – Участковый – это дядя Рауф, отчим двоюродной сестры жены старшего брата Лутфуллы… – И клянусь, не знаю, что больше мне нравится: поэтический талант моего друга или его существование вне социума… Неожиданно просто купив билет на вечерний рейс и уже предчувствуя ледяную тоску высоты в середине полета, я сдала свою сумку в камеру хранения и с красной папкой под мышкой вышла в томительно солнечный полдень. В сущности, дел у меня не осталось в Москве никаких, разве что пристроить чужой рассказ в еврейский журнал. Я нырнула в метро «Аэропорт» и, минут через двадцать вынырнув на нужной станции, побрела по солнечной стороне улицы, вглядываясь в вывески. Проклятая дубленка тяжелым компрессом обнимала меня со всех сторон, снять ее совсем было опасно, коварный апрельский ветерок продувал подворотни. Расстегнуть же ее и вовсе оказалось немыслимым – подкладка уже напоминала то ли измыленную мочалку, то ли бороду престарелого козла, то ли свалявшиеся внутренности ватного одеяла. Я шла, вяло передвигая ноги (безумная московская неделя плюс весенний авитаминоз, утепленный дубленкой), и так же вяло соображала – как представить в редакции рассказ моего знакомого. Во-первых, необходимо сразу объяснить, что писатель – узбекский, это очень важно, как укрепление связей между народами. В то же время нужно уточнить, что написан-то рассказ на русском языке, а то они испугаются возни с двойным переводом. И уж совсем обязательно сразу сказать, что в рассказе преобладает еврейская тема, а то зачем им вся эта музыка… Сложность заключалась в том, чтоб эту галиматью заключить в одну сжатую фразу. Я брела по улице и шлифовала в уме одну-единственную фразу, в которую, как в складной металлический метр, улеглась нужная информация. «Здравствуйте, – скажу я непринужденно, – вот, привезла вам рассказ узбекского писателя на русском языке на еврейскую тему». Да, именно так. Просто, спокойно, ничем не выдавая, что я тоже литератор, это им ни к чему. Никакой я не литератор, совсем наоборот. Бухгалтер, например. Меня попросили, я завезла. Отдам рукопись и пойду вон из Москвы. Отыскав наконец нужную вывеску, я толкнула дверь и вошла в помещение редакции. За темным сыроватым предбанником показалась сумрачная комната, довольно просторная, нечто вроде холла, с двумя шкафами образца казенной мебели начала века и огромным пустым столом, забрызганным чернилами и изрезанным, похоже, еще ножичками нерадивых гимназистов. Стояло несколько стульев, и ни одного парного, будто собрали их по разным домам. Со стены на меня смотрел грустный человек, плохо написанный масляными красками. Человек был похож на нашего соседа Даню Моисеевича, нудного, медлительного и настырного старика. Он подслеповат, когда обращается к вам, говорит, уперев взгляд в землю, но вдруг поднимает глаза (а они расфокусированы, стары и беспомощны), и кажется, что смотрит он не на вас, а куда-то в века: одним убегающим взглядом в века прошлые, погромные, дымящие крематориями, другим – в века будущие, еще, может быть, более страшные. Взгляд – эпический, библейский, ужасающий; взгляд Господа на Содом и Гоморру; в это время насморочным голосом он изрекает какую-нибудь глупость вроде: «Не знаете, соседушка, прекратятся когда-нибудь в жэке безобразия с горячей водой?» Подойдя к портрету, я прочла, что это – Менделе Мойхер-Сфорим. Вообще-то надо почитать что-нибудь из еврейской литературы, подумала я смущенно, свинство, конечно, с моей стороны… На углу стола стопкой лежали гранки на языке идиш. Я искоса оглядела рубленый шрифт – эти чудные топорики, крученые веревки бичей, – шрифт, перешедший в идиш из древнееврейского – сурового, как выветренные скалы, шелестящего ветрами тысячелетий, свистящего хлыстами вековых гонений, сдавленного поминальными воплями языка Библии, до начала нынешнего столетия пребывавшего в летаргическом сне молитвенных песнопений… Поверх этой пачки лежала записка, придавленная красным карандашом и им же написанная: «Шлицбутер! Вы скандалили, что гранок не дождешься, так ради бога!..» …Вокруг было тихо. Ну, подумала я раздраженно, долго мне топтаться в этой черте оседлости? Наконец из глубины темного коридора послышались шаги и женские голоса. Один – оправдывающийся, другой – презрительно-властный. – …И приходится все время брюки носить, – торопливо пояснял оправдывающийся голос, – потому что у меня ноги полные… – Полные?! – воскликнул властный голос. – А что, нужно, чтоб худые были? Ты ими что – в зубах хочешь ковырять?! Показались две фигуры. Одну, молодую, но уже оплывшую женщину с покорными глазами, я сразу мысленно окрестила Жертвенной Коровой. Вторая тоже была полной, но по-иному – крепко сбитой, цельнокроеной. Она звенела серьгами, браслетами, бусами, шевелила бровями, сросшимися на переносице и потому напоминающими пушистую гусеницу, и похожа была на царицу Савскую, хотя я не видела ни одного изображения последней, да и вряд ли такое изображение могло сохраниться. Увидев меня, женщины остановились, переглянулись. Жертвенная Корова пригорюнилась и как-то подобрала ноги, выставив навстречу бюст, а Царица Савская, тряхнув жерновами серег и браслетов, спросила властно-певуче: – Слу-ушаю ва-ас? – Здравствуйте, – сказала я непринужденно, как и было задумано. – Вот, привезла вам рассказ узбекского писателя на русском языке на еврейскую тему. Вместо того чтобы отослать меня в семнадцатую комнату в конец коридора – регистрировать рукопись – или сказать замороженным голосом: «Ну, оставьте… Учтите, мы отвечаем через три месяца…» – словом, как это делается обычно в нормальных редакциях, женщины переглянулись, причем взгляд Жертвенной Коровы приобрел еще более скорбный оттенок, а Царица Савская пошевелила гусеницей брови и пробормотала: – Вус?.. Слушаем ва-ас?.. – встрепенувшись и зазвенев, повторила она. Надо сказать, сочиняя свою представительскую фразу, я как-то не рассчитывала на частое ее употребление, понимая изрядную долю идиотизма, в ней заложенную. Но, тренируясь, я так к ней привыкла, что расчленить или объяснить как-то иначе ситуацию почему-то уже не смогла. – Здравствуйте, – повторила я громче и аккуратней. – Вот, привезла вам рассказ узбекского писателя на русском языке на еврейскую тему. Возникла неуютная пауза. – А с кем он договаривался? – спросила вдруг Царица Савская, подозрительно вглядываясь в меня. Я растерялась: – Со мной… – А вы кто? – таким же тоном спросила она. – Бухгалтер… – пробормотала я, томясь в дубленке. – Ну?.. Я разозлилась. Мне все надоело: жара, Москва, тупость здешнего редсостава. Одновременно я вспомнила, что журнал-то еврейский и отвечать здесь, по-видимому, следует вопросом на вопрос. – Что – ну? – ответила я. – Он что – тоже бухгалтер? – спросила она недовольно. – Почему – бухгалтер? – ответила я. – Он писатель. Узбекский.