Воздух, которым ты дышишь
Часть 33 из 62 Информация о книге
– Я посмотрю на мою девочку отсюда. Вместе с тобой, Ослица. Винисиус и мальчики с любопытством посмотрели на меня. Я отвернулась. Шелковая блуза, брюки с заутюженными складками, дорогие туфли на каблуках. Мне вдруг показалось, что все эти вещи не мои. А я – уборщица, нацепившая костюм героини и разоблаченная, едва пробралась за кулисы. Недобродетельные, не знающие раскаяния Я плаваю в волнах моря — И вспоминаю ту ночь на пляже, Когда ты бежала в прибое, От меня убегая все дальше. Вот я захожу в воду. Волны плещут так нежно. В ту ночь ты не ушла от меня, Но упрямилась, как и прежде. Я вспоминаю, ныряя, Как встретились наши губы. Мы были как две волны, Забыв, где вода, а где пот наш грубый. Я выбираюсь на берег. Мы как двое зверей, отчаянные. Ах, если б мы тогда утонули — Недобродетельные, не знающие раскаяния. Ты и я — Недобродетельные, не знающие раскаяния. Ты и я — Недобродетельные, не знающие раскаяния. * * * Если способность помнить помогает понять нам, кто мы есть, то способность забывать позволяет оставаться в своем уме. Если бы мы помнили каждую услышанную песню, каждое прикосновение, любую, даже самую ничтожную боль, любую, даже самую пустячную печаль, любую, даже самую мелкую и эгоистическую радость, мы бы наверняка сошли с ума. Я поняла это после смерти Грасы, после того, как провела некоторое время в Палм-Спрингс – клинике слишком шикарной, чтобы называться психушкой. Понимаете, я очень остро чувствовала все свои воспоминания – почти как если бы переживала события заново, – и пила я в надежде стереть их все, все до единого. Однако память моя оказалась весьма цепкой. А память Винисиуса была как вытертая начисто доска. Все начиналось вроде бы безобидно. Винисиус смотрел на часы – и не мог определить время. Или застывал посреди комнаты в нашем доме в Майами, а потом, смеясь, говорил мне, что в жизни бы не нашел дорогу на кухню. Он был смущен, расстроен, и я притворялась, что тоже все позабыла. Мы вместе смеялись над тем, что стареем. Если вы забыли что-то окончательно и бесповоротно, то не станете тосковать по забытому, вы просто не знаете, существует оно или нет. Но если вы сознаете, что забыли что-то, в вас прорастает страдание, и не от самой потери, а от сознания утраты. Вы горюете, сами не зная по чему. Говорят, что, старея, мы возвращаемся в места, любимые в детстве. В детстве Винисиус был тапером в кино; когда он играл, его тетка стояла рядом, и если мальчик бросал взгляд на экран, она отвешивала ему такой подзатыльник, что в ушах звенело. И все-таки Винисиус обожал кино. Когда он начал уходить из нашего дома на Майами-Бич, то первым делом я отправлялась искать его в ближайший кинотеатр. Находила его в центре пустого ряда и садилась в соседнее кресло, от одежды Винисиуса пахло попкорном и сигаретным дымом. Потом я чувствовала в темноте, как прижимается к моей руке его рука, мы ждали, когда начнется фильм, – и вдруг снова был 1940-й, а мы в Рио, сидим в кинотеатре «Одеон». В тот год мы с Винисиусом ходили в кино почти каждый день. Это был наш способ сбежать от утомительного соперничества, воцарившегося в самбе, от удушающего присутствия в нашей жизни сеньора Пиментела, да и от самой Грасы. Мы с Винисиусом зачарованно смотрели, как Ретт Батлер несет Скарлетт вверх по широкой дуге лестницы. Мы до слез хохотали над игрой Чаплина в «Великом диктаторе». У нас рты открывались сами собой, когда Дороти входила в созданную мастерами «Техниколор» страну Оз. Кино не страдало снобизмом театров, оперы или зала «Копакабана-Палас». В кино было шумно, здесь толпились люди всех цветов кожи и всех социальных слоев. В большинстве фильмов (голливудских) действовали решительные героини, полные честолюбивых помыслов и отваги. Смуглые герои и героини всегда были или бандитами, или шлюхами из салуна, или усатыми проходимцами; мы с Винисиусом старались избегать подобных картин, чтобы очарование кино не рассеялось. А вот киножурналов перед фильмом мы избежать не могли. Гитлер вторгся в Польшу, Данию и Норвегию. Фашисты Муссолини объявили войну Великобритании и Франции. Война между Соединенными Штатами и Германией еще не началась, но отношения были ледяными. В выпусках новостей Папашу Жеже называли «отцом бедняков». Отец бедняков требовал, чтобы местные самба-клубы зарегистрировались как школы самбы, иначе их не допустят к участию в карнавальных шествиях. Он потребовал изгнать из самба-бэндов духовые инструменты как «слишком иностранные», и школы самбы подхватили дурацкий девиз: «Дуешь в трубу – играешь на руку врагу». Так карнавал, бывший прежде безалаберным уличным праздником, сделался официальным конкурсом, где до́лжно было воспевать величие Бразилии. В конце концов, у нас имелись резина и сталь – и в том и в другом остро нуждались Германия и США. Так что Папаша Жеже и его кореша бесстыдно заигрывали с Гитлером и Рузвельтом, пытаясь угадать, какая из сторон одержит верх. Мало-помалу новостные выпуски в «Одеоне» начали изображать США как Дядю Сэма – богатого самодовольного дядюшку, который поможет Бразилии в ее борьбе с коммунистами. Много лет спустя я узнала, что эти выпуски на самом деле оплачивали США – была такая Комиссия по межамериканским делам. Когда я в середине жизни протрезвела окончательно, мне начали звонить ученые люди, писавшие работы о Софии Салвадор и ее роли в пропаганде добрососедской политики. Кто она – жертва или агент? Но, понимаете, Дядя Сэм не мог позволить себе иметь враждебно настроенных соседей в своем полушарии. И пока София Салвадор и «Голубая Луна» пели на сцене «Урки», пребывая в блаженном неведении насчет того, что происходит в мире, юнец по имени Нельсон Рокфеллер убеждал американского президента Рузвельта дружить с южноамериканскими соседями, и особенно – с Бразилией. Но как мог президент США заигрывать со странами, опасными и грязными в глазах большинства американцев, не рискуя потерять доверие сограждан? С чего избирателям в США вдруг начать видеть во вчерашних врагах добрых соседей? На помощь пришел великий кинематограф: к 1940 году Вашингтон призвал голливудские студии вводить в фильмы больше персонажей-латиноамериканцев, желательно правдоподобных. И лихорадочная охота за латиноамериканскими талантами началась. Вот что происходило, пока мы с Винисиусом сидели в «Одеоне», уверенные, будто наши злейшие враги – другие самбистас и сеньор Пиментел. В этой жизни существует бессчетное множество первого и еще больше – последнего. Первое легко узнать: если вы не пробовали чего-то прежде – поцелуя, нового стиля в музыке, места, напитка, еды, – вы сразу поймете, что переживаете такое в первый раз. Но последнее? Последнее почти всегда удивляет. Лишь после того, как чему-то придет конец, мы понимаем: никогда больше именно этот миг, именно этот человек или опыт не повторится в нашей жизни. Когда Винисиус заболел, все стало последним: в последний раз он был в состоянии вести машину; в последний раз мы вместе съездили в путешествие; в последний раз он по-настоящему играл на гитаре; в последний раз говорил по-английски, прежде чем окончательно и бесповоротно перейти на португальский; в последний раз мы вместе ходили в кино. Это было в Майами-Бич, в кинотеатре недалеко от нашего дома. Мы с Винисиусом смотрели на экран, где показывали детский мультфильм. Я почувствовала, как Винисиус вынул свою руку из моей и вжался в кресло. – Где мы? – спросил он. – В кино, – сказала я, поворачиваясь к нему. Он уставился на меня глазами, круглыми от ужаса. На морщинистом лице прыгал свет с экрана, и замешательство выглядело страхом. Винисиус загородился локтем, будто закрываясь от удара. – Я буду играть! Честное слово, буду! – Винисиус? Я коснулась его. Он дернулся, схватился за подлокотник своего кресла – тот, что был дальше от меня. – Я буду, буду играть! Я только немножко посмотрел! – Это Дор. Это не тетя. Винисиус заскулил и спрятал лицо в ладонях. Фильм продолжался, но ни один из нас уже не смотрел на экран. Я твердила себе, что здесь темно и легко было принять меня за кого-то еще, за кого-то пугающего. Когда фильм кончился и зажегся свет, Винисиус остался сидеть в кресле, как парализованный. Меня резанула паника. Наши воспоминания – лабиринт, и вдруг Винисиус заблудился в своем лабиринте? Но нет. Ходы в лабиринте Винисиуса не становились запутаннее – они упрощались. Лишние дорожки зарастали, неважные тропки исчезали. Он не знал, что он Отец самбы, он перестал узнавать соседей, забыл, как обращаться с блендером, не мог вспомнить ни слова по-английски. Зато его португальский был совершенен, зато Винисиус помнил каждую ноту, каждое слово наших песен. Про Грасу и ребят он спрашивал раз по десять на дню, а то и больше. Все, что составляло суть его жизни, осталось при нем. Но то, как он испугался меня… пришел ли этот страх от понимания того, что я собой представляю? Винисиус знал обо всех совершенных мной мерзостях, и он простил меня, но стер ли он их из памяти? Или они вернулись в тот темный зал, чтобы преследовать нас обоих? Винисиус еще сильнее скорчился в кресле. В зал вошел уборщик с совком и щеткой, я вытряхнула из головы прежние заботы ради насущных. Как увести Винисиуса из кинотеатра? Как убедить его вернуться домой? Когда все рациональное сотрется без следа, с чем мы останемся? Рациональное мышление заставляет нас определять, категоризировать, разделять: ты – это, я – то; твоя любовь такая, а моя – такая; ты настоящий, а я – воспоминание. Музыка не бывает рациональной. Она действует целиком, а не своими составляющими. Хорошо помню, как какой-то умник показал Винисиусу нотную запись наших песен; Винисиус рассмеялся и вернул умнику ноты. Это всего лишь расшифровка, чувак, – сказал Винисиус. – Это не настоящий разговор. И поэтому там, в полутемном зале, я запела. Сначала тихо, как когда мы сочиняли песни в кафе или – позже – на съемочных площадках. Сама не знаю, почему я не пела Винисиусу одну из более поздних песен; я пела «Недобродетельные, не знающие раскаяния» – мелодию, которую мы написали в тысяча девятьсот сороковом, в наш год кино и побегов, в наш год последнего и первого. И Винисиус сделал именно то, на что я надеялась. Убрав от лица руки, открыв глаза, он слушал. Недобродетельные, не знающие раскаяния Счастье не есть какая-то конечная точка. Оно не зарытый клад, отмеченный крестом на карте. Не награда, которую тебе вручат после долгих лет беспорочной службы. Счастье – это как быть в утробе матери: тепло, безопасно, вокруг тебя теплая жидкость, и ты понятия не имеешь, когда кончится это состояние и почему. После шоу «Майринка» нас несколько бурных месяцев несло вперед на волне успеха; охваченные благоговейным восторгом перед своей везучестью, мы верили, что добились всего сами. Верили, что превратились в успешных артистов, хотя продолжали оставаться скромным самба-бэндом. Мы верили, что сможем ускользнуть от ворующих наши песни конкурентов, от навязчивых поклонников, от беспринципных музыкантов, что у нас будем только мы сами и наша музыка. А потом положение дел начало потихоньку меняться. Я единственная, кто еще остался в живых из состава «Голубой Луны». Последний зверь вымершей породы – это прежде всего одиночество, но есть в этом и преимущество: только я могу рассказать нашу историю. А в моей версии наше наивное счастье начало улетучиваться в тот момент, когда появился сеньор Пиментел. – Что ему надо? – спросила я Грасу. Сеньор Пиментел жил в Рио уже несколько дней, деля комнату с Винисиусом, – к нам в пансион мужчины не допускались. Граса пожала плечами: – Кого это интересует? – Тебя должно интересовать. Он же может в любой момент призвать полицию, утащить тебя в Риашу-Доси и сбагрить замуж. Похоже, богатый зять ему требуется позарез. – Нет больше никакого Риашу-Доси, – безучастно ответила Граса. – Банкиры забрали. Работники разбежались. Даже если бы он и хотел меня утащить – тащить больше некуда. Мне словно влепили хлесткую пощечину. Риашу-Доси, тростниковые поля без конца и без края, бараки работников, где я родилась и где умерла моя мать, господский дом, где я служила, подглядывала и слушала музыку, классная комната, где я узнала о словах и ритмах, холл, где Граса ущипнула меня, а я хлопнула ее по щеке во время нашей первой встречи, – всего этого больше нет. Я не знала, снесли ли завод и постройки, но в моем воображении их разрушили, и от этой мысли на меня накатила такая ужасная печаль, что мне сделалось стыдно. Какая же я дура – любить то, что мне не принадлежит! Как глупо чувствовать, что какой-то кусок земли предал тебя тем, что его продали, а затем еще и отправил к нам худшее свое порождение – сеньора Пиментела. Сеньор вторгся в Лапу, наш новый дом, где мы сумели сотворить себя заново. Вторгся, только чтобы напомнить нам о запертых в четырех стенах девочках, которыми мы когда-то были. – Значит, он останется здесь? – спросила я. Граса испустила довольный вздох, как после обеда из десяти блюд.