Выбор
Часть 24 из 32 Информация о книге
Вспомнив эту статистическую выкладку, я беру себя в руки и смотрю на этого мальчика с такой любовью, на какую только способна. Говорю ему свои заветные три слова: «Расскажи мне больше…» И не произношу в тот первый сеанс ни одного другого слова. Только слушаю. Сочувствую. Он так похож на меня послевоенную. Мы оба потеряли родителей: его — просто пренебрегли своим родительским долгом и отказались от мальчика, мои — погибли. Мы оба относимся к себе как к порченному товару. Отказавшись от своих категорических суждений о нем, отступив от желания заставить его быть кем-то иным или верить во что-то иное, я сразу увидела его уязвимость, его тоску по любви и участию. Позволив себе, преодолевая собственные страхи и гнев, принять и полюбить этого мальчика, я смогла дать ему то, чего коричневая футболка и высокие ботинки дать не могли, — подлинный образ его собственной ценности. В тот день, когда он покинул мой кабинет, он ничего не знал о моей истории, но понял, что можно транслировать не только ненависть и предубеждения. Мальчик больше не говорил об убийствах. У него оказалась приятная мягкая улыбка. А я, в свою очередь, взяла на себя ответственность не распалять вражду и не бросаться обвинениями. Я не стала отдавать дань ненависти и делать вывод, что мальчик мне не по силам. Теперь, накануне моего возвращения в концлагерь, я напоминаю себе, что в каждом из нас живут и Адольф Гитлер, и Корри тен Бом. В нас заложена способность любить и способность ненавидеть. К кому из них мы потянемся — к своему внутреннему Гитлеру или своей внутренней Корри — зависит от нас. Наутро мы собираемся ехать в Аушвиц и вызываем такси. Бела тут же начинает болтать с водителем о его семье и детях. Я смотрю на пейзаж, который не видела с шестнадцати лет, с той минуты, когда поезд приближался к Аушвицу, а я всматривалась в окрестности из темноты нашего вагона для скота. Фермы, деревни, зелень. Жизнь продолжается сейчас, жизнь продолжалась тогда — во всем окружающем нас мире, пока мы были заключены в этом лагере. Водитель высаживает нас, и мы с Белой одни стоим перед моим бывшим местом неволи. Над нами нависает металлическая надпись: ARBEIT MACHT FREI — «Труд делает свободным». При виде ее, при мысли о папе у меня подкашиваются ноги. Эти слова подарили ему надежду. Мы только поработаем немного, пока не закончится война. Он так и думал, что поработаем до конца войны. Продлится недолго, а потом нас отпустят. ARBEIT MACHT FREI. Эти слова убаюкивали до самых газовых камер, пока двери не замыкались и все, кого мы любили, не оставались внутри, — тогда паника уже была бессмысленна. С той минуты слова «Arbeit macht frei» взирали на нас с ежедневной, ежечасной насмешкой, поскольку ничто не могло нас освободить. Кроме смерти. Она становилась спасением. И тогда сама идея свободы сводилась еще к одной формуле безнадежности. Трава здесь сочная. Деревья с пышной листвой. Но облака цвета кости. Под ними постройки, подавляющие пейзаж — и сохранившиеся, и даже разрушенные. Многие километры беспощадных заборов. Огромное пространство, заполненное крошащимися кирпичными бараками и голыми прямоугольными участками, где раньше стояли здания. Унылые горизонтальные линии — бараков, заборов, башен — правильные и упорядоченные, но в этих геометрических формах нет жизни. Это геометрия планомерных пыток и смерти. Математически выверенное уничтожение. Я снова замечаю то, что преследовало меня все те адские месяцы, когда это был мой дом: я не вижу и не слышу ни одной птицы. Птицы здесь не живут. Даже сейчас. В небе не видно их крыльев, тишина давит сильнее, потому что не слышно их пения. Собираются туристы. Начинается экскурсия. Группа небольшая, восемь — десять человек. Необъятность подминает тебя. Я чувствую это в нашей неподвижности, в том, как мы почти перестаем дышать. Невозможно охватить грандиозность ужаса, который творился на этом месте. Такое даже мне трудно определить, а я была тут, когда горели огни, я спала, просыпалась и трудилась в зловонии сжигаемых трупов. Мозг пытается вместить цифры, пытается воспринять сбивающие с толку скопления вещей, которые были собраны, отсортированы и выставлены на обозрение туристам: чемоданы, отобранные у тех, кого скоро умерщвлят; миски, тарелки, кружки; тысячи и тысячи очков, сцепленных в единый клубок, точно сюрреалистическое перекати-поле. С любовью связанные детские вещи для младенцев, которые никогда не стали детьми, а потом женщинами и мужчинами. Стеклянный ящик, шестьдесят семь метров, до краев набит человеческими волосами. Мы считаем: четыре тысячи семьсот трупов сгорело в каждой печи, семьдесят пять тысяч убитых поляков, двадцать одна тысяча убитых цыган, пятнадцать тысяч убитых советских граждан. Цифры растут и растут. Мы можем составить уравнение — мы можем работать с примерами, которые охватывают более миллиона погибших в Аушвице. К этому числу мы можем прибавить списки тех, кто погиб в тысячах других лагерей в Европе во времена моей юности, а также трупы людей, сваленные в канавы и выброшенные в реки до того, как этих людей отправляли в лагеря смерти. Но нет уравнения, которое могло бы адекватно суммировать общее последствие подобной потери. Нет языка, которым можно описать систематическую бесчеловечность этой фабрики смерти, созданной человеком. Более миллиона были убиты прямо здесь, где я стою. Это самое большое кладбище в мире. И над всеми десятками, сотнями, тысячами, миллионами погибших, над всем сначала упакованным, потом насильственным образом отобранным скарбом, над километрами забора и кирпича вырисовывается, принимая угрожающие размеры, еще одна цифра. Цифра ноль. Здесь, на самом большом кладбище в мире, нет ни одной могилы. Только пустые участки, где стояли крематории и газовые камеры, поспешно уничтоженные нацистами перед освобождением. Голые участки земли, где истребили моих родителей. Наша экскурсия завершается в мужском лагере. Я все еще должна пойти в женский лагерь, в Бжезовицу. Именно за этим я здесь. Бела спрашивает, не хочу ли я, чтобы он пошел со мной, я качаю головой. Эту последнюю часть пути я должна пройти одна. Я оставляю Белу у входных ворот и снова возвращаюсь в прошлое. Через громкоговорители играет музыка, радостные звуки, не вяжущиеся с мрачным пространством. Подбадривающий голос отца. Вот видишь, не похоже на то, что это ужасное место. Мы только поработаем немного, пока не закончится война. Это временно. Мы сможем это пережить. Он подходит к своей очереди и машет мне. Махнула ли я ему в ответ? О память, скажи мне, что я помахала отцу перед его смертью. Мать держит меня под руку. Мы идем бок о бок. «Застегни пальто. Не сутулься», — говорит она. Я снова внутри той картинки, которая всю жизнь стоит перед моим внутренним взором: на безжизненном пространстве двора три женщины в темных шерстяных пальто крепко держатся за руки. Моя мать. Моя сестра. Я. На мне пальто, которое я надела тем апрельским рассветом, я тощая и плоскогрудая, волосы убраны под шарф. Мать снова бранит меня, напоминая, чтобы я стояла прямо: «Ты женщина, не ребенок». Ее придирки не беспричинны. Она хочет, чтобы я выглядела на свои шестнадцать и даже старше. От этого зависит моя жизнь. И все же я ни за что на свете не выпущу руку матери. Охранники тычут и толкают нас. Наша очередь медленно продвигается. Впереди я вижу тяжелый взгляд Менгеле, его улыбку, щель между зубами. Он дирижирует очередью. Радушный хозяин. «Кто-нибудь болен? — участливо спрашивает он. — Кто старше сорока? Кому нет четырнадцати? Идите налево, идите налево». Это наш последний шанс. Поделиться словами, поделиться молчанием. Обнять друг друга. На этот раз — сейчас — я знаю, что это конец. И все равно я не справляюсь. Я просто хочу, чтобы моя мать посмотрела на меня. Успокоила. Чтобы смотрела и никогда не отводила взгляд. Что за необходимость обращаться к ней снова и снова? Что за невозможная вещь, которую я хочу? Теперь наша очередь. Доктор Менгеле поднимает палец. — Она твоя мать или твоя сестра? — спрашивает он. Я цепляюсь за руку матери, Магда обнимает ее с другой стороны. Хотя никто из нас не знает, что означает, когда тебя отправляют налево или направо, моя мать интуитивно понимает, насколько важно, как я выгляжу — на свой возраст или чуть старше. Нужно выглядеть довольно взрослой, чтобы пройти первую очередь селекции и остаться живой. Ее волосы седые, но кожа такая же гладкая, как моя. Она могла бы сойти за мою сестру. Но я не думаю, какое слово защитит ее — мама или сестра. Я вообще не думаю. Я только чувствую, что люблю ее и нуждаюсь в ней каждой клеточкой. Она моя мать, моя мама, моя единственная мама. И я говорю слово, которое всю оставшуюся жизнь буду пытаться изгнать из сознания, слово, которое до сегодняшнего дня не позволяла себе вспоминать. — Мама! — говорю я. Как только оно слетает с моих губ, я хочу затолкать его обратно. Она твоя мать или сестра? Я слишком поздно поняла значение его вопроса. Сестра, сестра, сестра! Мне хочется кричать, умолять, визжать. Менгеле указывает ей налево. Она идет вслед за маленькими детьми, пожилыми женщинами, матерями, которые держат детей на руках, беременными. Я пойду за ней. Я не выпущу ее из вида. Я бросаюсь к матери, но Менгеле хватает меня за плечо. — Ты очень скоро увидишь свою маму, — говорит он. И отталкивает меня направо. К Магде. В другую сторону. К жизни. «Мама!» — кричу я. Мы снова разделены, даже в моей памяти, как были и в жизни. Но я не позволю воспоминаниям опять стать тупиком, не позволю окончиться вот так. «Мама!» — произношу я. Меня не устраивает видеть ее затылок. Я должна увидеть ее лицо целиком. Ее светлое лицо. Она поворачивается и смотрит на меня. Она стоит неподвижно среди уходящего потока других обреченных. Я чувствую ее сияние, красоту, которая больше чем красота, — она ее так часто скрывала под печалью и недовольством. Она видит, что я смотрю на нее. Улыбается. Слабая улыбка. Грустная улыбка. «Я должна была сказать “сестра”! Почему я не сказала “сестра”?» — взываю к ней после стольких лет, молю о прощении. Вот за чем я вернулась в Аушвиц. Чтобы услышать, как она говорит мне, что я сделала все возможное. Что я сделала правильный выбор. Но она не может этого сказать, а если и сказала бы, я не поверю. Я могу простить нацистов, но как мне простить себя? Я прожила бы это снова: каждую селекцию, каждый душ, каждую леденящую ночь, каждую смертельную перекличку, каждый в страхе съеденный паек, каждый вдох в отравленном дымом воздухе, каждый раз, когда я была близка к смерти или желала ее, — если бы я только могла прожить этот миг снова, этот миг и еще один перед ним, когда была возможность сделать иной выбор. Когда я могла дать другой ответ на вопрос Менгеле. Когда я могла спасти, пусть даже на один день, жизнь моей матери. Мать отворачивается. Я смотрю на ее серое пальто, ее мягкие плечи, ее волосы, вьющиеся и блестящие, — все это отдаляется от меня. Я вижу, как она идет с другими женщинами и детьми к раздевалкам, где она снимет пальто, в кармане которого еще лежит Кларин «чепец», где всем скажут запомнить номер крючка, на который они повесят свою одежду, как будто вернутся к этому платью, этому пальто, этой паре туфель. Моя мать будет стоять нагишом рядом с другими матерями — бабушками, молодыми мамами с младенцами на руках — и с детьми тех матерей, которых отправили в ту же очередь, что и меня с Магдой. Она спустится по стертым ступеням лестницы в зал с душевыми насадками на стенах, туда будут заталкивать все больше и больше людей, пока не станет душно от пота, слез и отдающихся эхом криков детей и женщин, пока зал не набьется голыми телами и станет нечем дышать. Заметит ли мать небольшие квадратные отверстия в потолке, через которые надсмотрщики подадут газ? Как долго она будет сознавать, что умирает? Довольно долго, чтобы подумать обо мне, Магде и Кларе? О моем отце? Довольно, чтобы помолиться за свою мать? Довольно, чтобы разозлиться на меня, которая одним словом за одну секунду отправила ее на смерть? Если бы я знала, что мою мать уничтожат в тот день, я сказала бы другое слово. Или вообще ничего. Я пошла бы за ней в душ и погибла бы вместе с нею. Я могла бы сделать что-то другое. Я могла бы сделать большее. Я верю в это. И все же. (Опять это «все же» — опять этот щелчок затвора автомата.) Как легко жизнь может превратиться в литанию вины и сожаления, песнопение с одним и тем же рефреном о невозможности простить себя. Как легко жизнь, которой мы не жили, становится единственной жизнью, которую мы превозносим. Как легко мы поддаемся искушению нашего воображения, что владеем собой, что когда-то владели собой, что слова или поступки, которые нам следовало сказать или совершить, обладают силой излечивать боль, стирать страдания, уничтожать потерю — только бы произнести или исполнить их. Как легко мы поклоняемся культу выбора, который, как нам кажется, мы могли или должны были сделать. Могла ли я спасти свою мать? Возможно. И всю оставшуюся жизнь придется жить с этой возможностью. Я могу казнить себя за то, что сделала неверный выбор. Это моя прерогатива. Или могу принять, что более важный выбор не тот, который я сделала тогда, когда была голодна и перепугана, когда нас привезли в неизвестность и окружили автоматчиками с собаками, когда мне было всего шестнадцать, — а тот, что делаю сейчас. Выбор принять себя той, какая я есть, а я человек несовершенный. И выбор принять ответственность за собственное счастье. Простить свои слабости, недостатки и восстановить свою невиновность. Прекратить спрашивать себя, чем я заслужила свою жизнь, чем заслужила свое выживание. Делать лучшее, на что я способна, и служить людям. Делать все, что в моих силах, и почитать родителей, чтобы их смерть не была напрасной. Делать все, что в моих силах, — а в этом мои возможности ограничены, — чтобы будущие поколения не испытали того, что познала я. Быть полезной, работать до последнего дня, жить полной жизнью и наслаждаться ею и каждый миг делать мир немножко лучше. И наконец, наконец, перестать убегать от прошлого. Сделать все, чтобы искупить его и затем отпустить. Я могу сделать выбор, который способен сделать каждый из нас. Я никогда не смогу изменить прошлого. Но смогу спасти жизнь — она моя. Та, которой я живу прямо сейчас, в этот драгоценный миг. Я готова идти. Беру с земли камень, маленький, шершавый, серый, неприметный. Сжимаю его в руке. По еврейской традиции мы кладем маленькие камни на могилы в знак уважения к мертвым, чтобы совершить мицву — благодеяние. Камень означает, что мертвые живут в наших сердцах и нашей памяти. Камень в моей руке — знак непреходящей любви к родителям. Знак вины и печали. С этим я пришла сюда, чтобы оказаться лицом к лицу с беспредельным и ужасающим. Это смерть — смерть моих родителей, смерть прежней жизни, смерть того, чего не случилось. Но все-таки я могу подчинить это своей воле. Так происходит рождение той жизни, что есть в настоящем. Здесь я когда-то узнала, что такое терпение и сострадание. Здесь и сейчас научаюсь больше не осуждать себя и откликаться, а не реагировать. Я пришла сюда за правдой и миром — и тем, что я наконец могу отпустить и оставить позади. Я кладу камень на землю, на то место, где когда-то стоял мой барак, где я спала на деревянных нарах с пятью другими девочками, где танцевала вальс «Голубой Дунай», крепко закрыв глаза, потому что танцевала его за свою жизнь. «Я скучаю по вас. Я люблю вас. И всегда буду любить», — говорю я своим родителям. Я приношу последние слова прощания огромному лагерю смерти, поглотившему моих родителей и многих людей; всем его комнатам ужаса, хранившим для меня тайные знания этой жизни, чтобы научить меня, как жить. Меня мучили, но я не стала жертвой, мне причиняли боль, но не сломили, душа никогда не умирает, а смысл и цель нашей жизни мы находим в тайниках нашего самого большого кошмара. Прощай. И спасибо тебе. Спасибо за жизнь. Спасибо за возможность принять наконец то, что у меня есть. Я иду к железным воротам моей прежней неволи, к Беле, который ждет меня, сидя на траве. Краем глаза вижу человека в форме, который ходит под металлической надписью туда и обратно. Это не солдат, а охранник музея. Но когда я вижу, как он вышагивает в своей форме, нельзя не замереть, не затаить дыхания, не приготовиться услышать автоматную очередь. На долю секунды я снова становлюсь испуганной девочкой, девочкой, которая в опасности. Я заключенный в камере. Но дышу и жду, когда этот миг пройдет. Касаюсь синего американского паспорта в кармане пальто. Охранник доходит до надписи и поворачивает обратно, идет в лагерь. Он должен остаться. Это его долг. Но я могу уйти. Я свободна! Я покидаю Аушвиц. Я ухожу! Прохожу под словами ARBEIT MACHT FREI. Какими жестокими и циничными они оказались. Но когда я ухожу прочь от бараков, разрушенных крематориев, караульных, туристов и музейного охранника, когда я прохожу под темными железными буквами и иду к мужу, я вижу искорку истины в этих словах. Моя работа действительно освободила меня. Я выжила, чтобы делать свое дело. Не то, которое насаждали нацисты, — каторжный труд, несущий голод и рабство, превращающий людей в изнемогающих животных. Я говорю о внутренней работе. Учиться жить, учиться получать удовольствие от жизни, учиться прощать себя и помогать другим учиться тому же. Моя работа дает мне уверенность, что я больше никогда не буду ни заложником, ни узником. Я свободна. Часть IV. Исцеление Глава 20. Танец свободы Одна из последних моих встреч с Виктором Франклом происходит в 1983 году в Регенсбурге на Третьем мировом конгрессе по логотерапии. Ему почти восемьдесят, мне пятьдесят шесть. Во многих отношениях я продолжаю оставаться тем же человеком, каким была в 1966-м в Эль-Пасо, когда, сидя в университетской аудитории на лекции, испытала приступ паники от вопроса своего соседа, находилась ли я в Аушвице. Он дал мне тогда тонкую книжку в бумажной обложке, которую я положила в сумку и подумала, что вряд ли когда-нибудь открою. Прошло семнадцать лет. Я еще не избавилась от сильного акцента. У меня еще случаются приступы репереживаний. Во мне еще живы мучительные образы прошлого, и я еще оплакиваю свои потери. Но больше я не ощущаю себя жертвой. Всю свою жизнь я испытываю и всегда буду испытывать огромную любовь и благодарность к двум людям: американскому солдату и Виктору Франклу — они мои освободители. Солдат вытащил меня из-под груды трупов в Гунскирхене. Франкл освободил от потребности закрываться от всех, помог найти слова для осмысления моих переживаний и указал путь, как справиться с душевной болью. Благодаря его наставлениям и дружеским советам я обнаружила, что горе мое не бесцельно, и открыла для себя, в чем его смысл. Это помогло не только научиться жить в мире с прошлым, но и выйти из испытаний с таким сокровенным знанием, что им стоит делиться, — как найти свой путь к свободе. В последний вечер, после всех заседаний и встреч, все танцевали. Мы были там, двое танцующих немолодых людей. Два человека, которые наслаждаются священным даром. Два человека, которые пережили холокост, которые научились жить счастливо и быть свободными. Моя многолетняя дружба с Виктором Франклом, как и целительные, в первую очередь для меня, отношения с пациентами, включая тех, кого я упоминала выше, преподала мне тот же главный урок, основы которого я начала познавать в Аушвице: болезненные жизненные переживания — это не бремя, а дар. Они расширяют границы понимания и наполняют его новым смыслом, дают возможность найти свою единственную цель и обрести силу духа. Не существует универсального шаблона излечения, но есть шаги, которые стоит изучить и практиковать, шаги, которые каждый может делать, продолжая идти собственным путем. Будем считать, что это шаги танца свободы. Первым таким танцевальным шагом для меня становится отношение к собственным чувствам. Я учусь брать за них ответственность. Чтобы перестать подавлять и избегать их, чтобы не обвинять в них Белу или кого-то еще, чтобы принимать их, понимая, что принадлежат они только мне. Это становится жизненно важным шагом в лечении капитана Джейсона Фуллера. Как и я, он находится во власти привычки подавлять свои чувства, убегать от них до тех пор, пока они не достигнут такой степени, что уже он подпадает под их власть, а не наоборот. Я предупреждаю Джейсона, что, игнорируя собственные чувства, он все равно не избавится от боли. Он должен взять на себя ответственность, чтобы пережить их, потом в конце концов выразить — только безопасным способом, — а затем отпустить. В первые недели терапии мы с ним проходим аутотренинг управления эмоциями, заучивая своеобразную мантру: замечать, принимать, проверять, оставаться. Когда чувства начинают овладевать Джейсоном, первым шагом к управлению ими становится признание, что он испытывает их, то есть необходимо заметить чувства. Ага! Вот оно. Это злость. Ревность. Грусть. Что-то подобное мог бы произнести капитан. (Мой юнгианский психотерапевт рассказал одну вещь, которую я нашла довольно удобной: хотя нам кажется, что палитра человеческих чувств безгранична, на самом деле каждый эмоциональный оттенок, как и оттенки цвета, выводится из нескольких базовых эмоций — грусть, злость, радость, испуг. Тем, кто только знакомится с эмоциональным спектром, учась различать свои эмоции, как я в тот момент, намного проще усвоить именно эти четыре позиции.) Как только Джейсон сможет назвать свои чувства, он должен признать, что они его собственные, то есть принять. Они могут быть вызваны чьими-то действиями или словами, но принадлежат ему. Сорваться на другого человека или наброситься на него — этот шаг не приведет к тому, что чувства исчезнут. Затем, определившись со своими чувствами, он должен проверить реакцию организма. Мне жарко? Холодно? Сильное сердцебиение? Что творится с моим дыханием? Со мной вообще все в порядке? Настроиться непосредственно на чувство, понять, как на него реагирует тело, — все это поможет Джейсону остаться со своим чувством, пока оно не пройдет или не изменится. Джейсону не нужно закрываться, убегать от своих чувств или глушить их лекарствами. Он мог выбрать проживать их. Это всего лишь чувства. Он мог принять их, хранить, остаться с ними — потому что чувства всегда временные. Как только Джейсон приобретает какой-то навык настраиваться на свои чувства, мы начинаем учиться отвечать на них, а не просто регистрировать. Прежние привычки Джейсона можно сравнить с принципом скороварки. Он держал себя под жестким контролем, пока не взрывался изнутри. Я помогаю ему научиться брать пример с чайника — выпускать пар. Когда он приходит на сеанс, я его спрашиваю, как он себя чувствует. Иногда он отвечает, что ему хочется кричать. На что я говорю: «Отлично! Давай покричим. Давай выпустим все это, чтобы оно не вылилось в болезнь». Когда Джейсон осваивает, как принимать и смотреть в лицо своим чувствам, а не отворачиваться от них, он начинает обращать внимание, что в своей семье часто выступает источником страха, давления и насилия и воспроизводит тем самым модель родительской семьи своего детства. Он усвоил от отца-тирана, что любое проявление чувств нуждается в неусыпном контроле и жестком подавлении, отсюда развилась его потребность надзирать за женой и детьми. Иногда терапия помогает нашим пациентам восстановить отношения со своими близкими, иногда настолько освобождает человека, что тот уже готов пойти по собственному пути. Я провожу несколько семейных консультаций для Джейсона и его жены, через несколько месяцев жена сообщает Джейсону, что готова с ним развестись. Джейсон разъярен и огорошен. Я боюсь, что горе из-за разрушенного брака повлияет на его отношение к детям. Сначала им овладевает жажда мести, он хочет добиваться полной опеки, но все-таки преодолевает столь категоричную, не допускающую компромиссов установку, и вместе с женой они приходят к соглашению о совместной опеке. Ему удается восстановить и поддерживать отношения с детьми — собственно, именно мысль о них и воодушевляет его сложить оружие. Он отрекается от отцовского наследия, положив конец своим буйствам и жестокому обращению с родными. Как только мы начинаем признавать свои чувства и брать за них ответственность, мы учимся отвечать и за свою роль в довольно динамичных процессах, формирующих отношения между людьми. Именно так когда-то произошло со мной. Благодаря собственному браку и своим отношениям с детьми я усвою урок, что наша связь с близкими становится одним из испытательных полигонов нашей свободы. С этим мне приходится часто сталкиваться в моей работе. В то утро, когда я впервые принимаю эту семейную пару, Джун одет в помятые широкие брюки и простецкую рубашку, на Линг — идеально сшитая юбка и пиджак в тон, профессионально нанесенный макияж и тщательно уложенные волосы. Джун забивается в угол дивана, рассматривает развешанные на стенах фотографии и дипломы — смотрит на что угодно, только не на Линг. Она выбирает противоположный конец дивана, изящно приседает на край и смотрит прямо на меня. — У нас проблема. Мой муж слишком много пьет, — без прелюдий заявляет Линг. Джун краснеет. Кажется, он вот-вот заговорит, но все-таки решает промолчать. — Это должно прекратиться, — продолжает Джун. Я спрашиваю, что означает ее «это». Какое именно поведение она считает предосудительным до «такой» степени? По словам Линг, раньше Джун выпивал изредка, по вечерам или выходным, но за последние год-два пьянство мужа стало ежедневным ритуалом. Он начинает до прихода домой стаканом виски в баре рядом с университетом, где читает лекции. За той порцией уже дома повторяется еще одна, а потом еще. К ужину, когда они садятся за стол вместе с двумя детьми, у него вполне остекленевший взгляд, голос чересчур громкий, а шутки чересчур плоские. Линг чувствует себя одинокой, ей претит одной тянуть обязанности по уборке дома и довольно тяжело выполнять весь церемониал по отходу детей ко сну. К тому времени, когда пора ложиться спать самой, она чувствует, что буквально вскипает от отчаяния. Я спрашиваю об интимной стороне их жизни. Линг вспыхивает, но рассказывает, что раньше Джун хотел ее, когда они спали вместе, но она, как правило, была слишком расстроена, чтобы отвечать взаимностью. Теперь он обычно засыпает на диване. — Это еще не все. Он разбивает посуду, потому что пьяный. Приходит домой поздно. Забывает, о чем я его прошу. За руль садится в пьяном виде. Рано или поздно он попадет в аварию. Как я могу доверить ему поездки с детьми? Пока Линг говорит, Джун как будто растворяется. Он утыкается взглядом себе в колени. Выглядит обиженным, замкнутым, пристыженным — и разозленным, но его неприязнь направлена внутрь себя. Я спрашиваю Джуна, как он видит их повседневную жизнь. — Я всегда ответственно отношусь к детям. Она не имеет права обвинять меня, что я подвергаю их опасности. — А как насчет ваших отношений с Линг? В каком направлении, по-вашему, движется ваша семейная жизнь? — задаю я следующий вопрос. — Ну я же пришел сюда, — пожимает он плечами. — Я вижу, вы сели на большом расстоянии друг от друга. Не верный ли это знак, что между вами образовалась большая пропасть? — Точно, — быстро реагирует Джун. Линг хватается за сумочку. — А все потому, что он пьет! Вот из-за чего мы отдаляемся, — вмешивается она, все сильнее сжимая сумку. — Судя по всему, между вами много гнева, который разъединяет вас, — продолжаю я. Перед тем как кивнуть, Линг окидывает мужа быстрым взглядом. Через меня проходят многие пары, застревающие в этом танце. Она пилит — он начинает пить. Он пьет — она начинает пилить. Они сами выбирают подобную хореографию. Интересно, сможет ли один из них выполнить иной танцевальный шаг? — Любопытно… — начинаю я. — Любопытно, сохранится ли ваш брак, если Джун перестанет пить. Джун сжимает зубы. Линг выпускает сумочку на волю.