Змеесос
Часть 5 из 9 Информация о книге
Через некоторый промежуток времени, на протяжении которого происходило много всяких вещей и действий, указательный палец Степана Чая уткнулся в кнопку звонка, расположенного справа от двери квартиры Ольги Викторовны Яковлевой. Опанас Петрович крякнул, сидя в туалете, и прокричал жене: «Эй, иди выключи телевизор!» Жена степенно подошла к телевизору, нажала на кнопку, и он перестал показывать передачу о коррупции. Опанас Петрович вышел из туалета, запер дверцу на задвижку и пошел в ванную. Там он помыл руки и долго вытирал их полотенцем. Когда он пришел на кухню, ужин был уже готов. «Устал я!» – сказал Опанас Петрович. Он работал в милиции почтмейстером. Наконец дверь открылась, и человеческая фигура наполовину выступила из проема. Ее рот открылся, издавая членораздельный звук. – Привет, проходи. Я рада тебя видеть. Фигура, принадлежащая, как стало ясно по тембру голоса, женщине, посторонилась, впуская тело Степана Чая внутрь квартиры. Ноги Чая переступили порог, и он оказался в прихожей. После ряда телодвижений, связанных со сниманием верхней одежды и туфель и надеванием тапочек на ступни, Степан Чай вошел в комнату и сел в кресло. После того как было выпито три четверти бутылки коньяка, рука Степана обняла плечо Оли. Настроение было элегическим, раздался мужской членораздельный звук: – Ты мне очень нравишься, Оля. Рука Чая крепче сжала плечо Яковлевой, потом кисть начала спускаться к груди и пытаться нащупать сосок. Снова раздался мужской членораздельный звук: – Я хочу тебя, Оля. – А я не хочу тебя. Это прозвучал женский звук. – Но почему?! Этот звук был вновь мужским. – Не знаю. Маленькая кисть руки Яковлевой сбросила с груди кисть Степана Чая. Туловище Чая обиженно отодвинулось от тела Ольги Викторовны. Рука его взяла бутылку с коньяком, вылила коньяк в рюмку, поставила бутылку на пол, взяла рюмку, поднесла наверх ко рту, губы сжали стенки рюмки, и наконец Степан Чай залпом выпил коньяк. В мозгах его воцарилось самоубийственное, обескураженное настроение. Резким рывком тело выпрямилось, ноги решительно пошли к двери. Никто не хотел остановить их. Через некоторое время только что открытая дверь громко захлопнулась, поскольку была послана на свое место разочарованной рукой Степана Чая. Рот Яковлевой зевнул. И вот на улице слюнные железы Чая выделили слюну, она проникла в ротовую полость, и Степан плюнул на темный асфальт. Тут неожиданно предательская стрела, выпущенная непонятно откуда, пронзила учащенно бьющееся сердце Степана Чая; его гортань издала высокий и резкий нечленораздельный звук, а потом туловище начало мгновенно слабеть и, словно потеряв каркас, упало на асфальт. Пронзенное сердце перестало выполнять свои животворные функции, превратившись то ли в простой кусок парного мяса на стреле, то ли в высокий символ. Наверное, Степан Чай вернулся откуда пришел; и капля лужи проникла в его носовой платок, торчащий из правого кармана и высохший там, став несущественным серым пятном. Аркадий Верия родился двадцать семь с половиной лет тому назад. Сейчас он сидел и смотрел на грустный огонь, заключенный в костре или в камине, и сжигающий какие-нибудь дрова и предметы с восторгом возвышенного умертвителя; все было обращено в приятные огненные тени, словно очарование готово было родиться в мигании углей и в дыму; и Аркадий Верия был умиротворен течением жизни и собственным существом и гладил свое колено, как будто на нем только что сидела загадочная возлюбленная. Медовая, обволакивающая прелесть огня дышала сыростью чуткого утреннего леса, байковой, мятной секундой восторга любви и снов и шелковой тайной родных существ. Как святилище в кино или дождь в твоей памяти, предметы меняли свой смысл в обычной полутьме, и оставалось только надеть пижаму, чтобы остаться на равных с остальным окружением, и молчать, желая смерти; и погрузиться в эйфорию уже описанной мягкотелой обыденности, чтобы понять какую-нибудь очередную великую истину, не имеющую слов; и взглянуть вдаль и вперед, где сверкает новый огонь. Так сидел он – Аркадий Верия – и испытывал радость, не думая о зле. И словно явленный призрак, прерывающий печальное безмолвие, раздался ласковый звон телефона, имеющий потенцию родить счастье и красоту. Аркадий вскочил с сиденья, на миг застыв в агрессивной позе, словно был сильным чемпионом, а потом изменил настроение, почувствовав расслабленную ласковость своего внутреннего мира, и снял трубку, приложив ее к щеке, как целующую мордашку любимой. – Друг мой! – сказал восторженный девичий голос. – Ты совсем забыл меня! Я все время думаю о тебе, я скучаю по тебе, а не могу без тебя. Аркаша, какой же ты хороший! – Кто это? – настороженно спросил Верия, запуская свою душу в высшие сферы счастливых моментов, расцветающих в веселии свежего озонного бытия. – Кто это говорит? – Это я, родной и милый, это я – Оля. Оля Яковлева. – Понятно, – сказал Верия. – О, скажи мне свое чудесное согласие, и я прилечу к тебе на крыльях, принесу тебе себя, я так люблю тебя видеть! – Приезжай, – хмуро сказал Аркадий, повесив трубку. Время происходило внутри пространства, рождая в нем изменения, тьма заполняла комнату, усугубляя элегический лад. Вечер, словно снег, неотвратимо ложился на землю, приближая час своего конца. Аркадий Верия сидел в кресле и смотрел на огонь. Не важно, сколько продолжалось уже описанное бдение, так как ничего нового не возникло в этом месте; но прелесть нетерпеливого ожидания была уничтожена задумчивым абстрагированием от насущной жизни и предстоящих событий и низведена до уровня простой безделицы, ждущей впереди. Раздался заключающий эту часть жизни звонок в дверь, и Аркадий медленно пошел открывать вход в свою обитель – для кого-то желанную, для кого-то словно и не существующую вовсе. Великолепное женское существо стояло за порогом, выставив вперед улыбающиеся блистательные губы, накрашенные темно-лиловой помадой; Верия поцеловал их от души и пригласил гостью войти внутрь; и тут же чудесный запах легких, каких-то каменных духов заполнил близлежащее от дамы пространство, и стало так, будто эльфы принесли на своих крыльях лучшую невесту сыну человека, а она покрыта черной прозрачной кисеей и излучает из себя призыв следовать тайне ее глаз и голоса и умереть, осознав себя не тем. – Привет тебе! – сказала девушка, снимая черную шляпу. – Я счастлива оказаться здесь опять! – Проходи, – тупо произнес Аркадий, показывая рукой на кресло. – Спасибо! – пискнула Оля и уселась в кресло. Какое-то время они говорили разные слова, рассказывая истории, и Оля сидела, раскрыв глаза и создав на своем лице выражение восторга и любви, но Аркадий не замечал ничего, попивая свой кофе; он смотрел в окно или на стену и был бесстрастен, словно не любил вообще никого, кроме вечности и истины. Девушка Оля положила свою теплую ручку на колено Верия и посмотрела прямо в его лицо. Аркадий смутился. – Нет, Оля! – сказал он патетично. – Я не могу быть с тобой. – Но почему?.. – слезно прошептала девушка. – Я хочу тебя, милый!.. – Потому что я – педераст, – извиняющимся тоном проговорил Аркадий и цокнул, кивая головой, словно сожалел об этом. – Не может быть… – отчаянно сказала Оля, сжав колено Аркадия своей прекрасной рукой. – Я не верю!.. Они замолчали, думая о грусти, которая охватила их души. Потом Аркадий Верия мягко и почти не обидно снял руку Оли со своей ноги, посмотрел в ее красивые глазки и возвышенно сказал: – Оля, не все так просто! Мужчины, юноши – это самая большая прелесть, существующая под луной. Когда я смотрю на их статуи, на их торс, плечи, ягодицы – меня охватывает такое упоение, такой чувственный восторг, такой подъем всех сил и желаний, что я даже готов умереть в этот миг или же остановить его! Давид – это мой идеал; он – само совершенство, он – чудо, я готов целовать его куда угодно, я готов делать с ним все, готов провести с ним ночь, готов молиться на него… Я млею при виде голого мужского тела; загорелое гладко выбритое лицо, бицепсы, плечи, литой живот, и дальше, дальше, дальше… Он берет тебя сильной рукой, ласкает, хочет тебя; целует долго, страстно; шепчет слова… «Ах, дурочка моя…» Или назовет тебя рыбкой – такой сильный, крепкий, гладкий… Я бросаюсь перед ним на колени, обнимаю ноги, ягодицы, весь замираю, ловя каждый его приказ, жест… Он – господин, он – мой, никому его не отдам, мне с ним хорошо, я весь превращаюсь в абсолютный стон, когда он со мной; небо сходится с землей, жизнь прекращает течение, я становлюсь ребенком, становлюсь не рожденной еще деткой, плачу и смеюсь, дрожу, ликую, и умираю от любви и желания, и засыпаю наконец – счастливый, как невеста, впервые испытавшая любовь и сладостный стыд. – Я абсолютно согласна с тобой, – сказала Оля. – Ну вот и хорошо, девочка моя! – обрадовался Берия, хлопнув себя по ляжкам. Они сидели молча, затаив мысли и думая об одном. Потом Оля вдруг взяла свою лакированную сумочку, открыла ее и достала перочинный ножик. Она обнажила небольшое лезвие и проверила пальцем его остроту. – Ах ты, лидер гнойный, гомик вонючий!.. – закричала она вдруг прямо в лицо Аркадию, который совершенно растерялся, и стала наносить ему резкие колющие удары ножом в разные участки тела. – Прекрати, дерьмо… – залепетал Берия, постанывая и прикрываясь руками от неотвратимого ножичка. Но когда лезвие вошло в его горло, все было кончено. Аркадий рухнул на пол, разбрасывая, словно марионетка, у которой обрезали нитки, свои руки и ноги, издал гнусный хрип и взвизг и скончался, завершив земной круг. Оля выдернула ножик из горла и вонзила его зачем-то в голубой красивый глаз. Она встала над трупом во всем своем женском великолепии, достала помаду, накрасила губы и поставила свою ножку в каблучке прямо на окровавленную грудь Верия, будто олицетворяя собой некую грацию, путем убийства победившую смерть. Такой ее и увидел Лебедев, пришедший в положенное время к Аркадию, чтобы совершить противоестественный половой акт. – Аааааа! – заорал бедный Коля, когда перед ним открылась прелестная картина конца жизни и любви. В мерзостной камере Яковлева была хороша, как никогда, и даже стражник не смог соблазнить ее в последнюю ночь. Она сидела в черном платье и курила папиросу, оставляя на мундштуке след помады и запах чар, и статный надзиратель приобнял ее за плечико, жалея ясную, как солнце, участь жестокой убийцы. Но Ольга высвободилась, шлепнула по мундиру своей ручкой и сказала, глядя прямо в возвышенную звездную ночь за решеткой: – Любовь не продается, милый. Я останусь верна самой себе. Наутро ее вывели во двор и застрелили, попав пулей в затылок. Ольга Викторовна Яковлева рухнула на полу-зеленую майскую землю, чтобы больше не целовать и не убивать никого, и закончила эти события, не издав ни звука. Может быть, она возникла в новых видах где-то еще, но можно только предполагать это и верить в лучшее. Лебедев часто плачет, думая о несчастной любви Оли и Аркадия. Артем кладет на их могилы букеты цветов, а Миша грустит. Кто знает, где резвятся сейчас их души. Но бытие хранит свои тайны. И Миша Оно попал в камеру, пахнущую сыростью и несвободой; может быть, для смертников, а может быть, для проведения здесь длительного времени жизни. Он сидел за скудным столом узника, курил сигарету и испытывал блаженный озноб при мысли о предстоящем ему конце. Холод сводил его спину, словно перед ним сейчас лежала в кровати прекрасная женщина, медленно снимающая с себя черное кружевное белье; но вместо женщины его ожидала нематериальная смерть, еще более возбуждающая нервы и ощущения и более загадочная, чем красота желанной души. Миша был готов встретиться с новыми событиями своего бытия и насмешливо смотрел в оштукатуренную и унылую стену камеры. Но свет сиял под потолком, рождая тень присутствующего здесь заключенного; некий запах весны проникал сквозь мрачную и восхитительную решетку характерного тюремного окна, и не хватало только летучих мышей и цепей для полной книжной картины происходящего; и Миша хотел быть преступником, закованным в колодки на площади, или в темной яме, или в этой тюрьме, чтобы слиться с проникающим в него страданием в единое целое, как при зачатии, и завершить свою жизнь, полную убийств и греха, шепнув сухими умирающими губами в презирающую пустоту что-нибудь тихое и значительное, похожее на последнюю точку в священной книге, которая не столько заканчивает повествование, сколько начинает новую жизнь. Сознание своей дурной нравственности наполняло Мишу восторгом предстоящего возмездия со стороны внешних сил. Он не помнил свою былую задачу и своих нарушающих какой-нибудь закон поступков, но из-за этого воображение готово было представить его душе любые возможные приятные события, начиная от романтичной борьбы за свободу и заканчивая мерзким сексуальным убийством, совершенном в полумраке изумительной подворотни под опустошительный гул вселенской тишины. Может быть, не было вообще ничего и Миша сам попросился в неволю, желая убежать в утробный рай тюремной ограниченности от страшной и ответственной жизни в мире любых возможностей. Миша, наверное, просто хотел уже умереть и не видел лучшей смерти, чем смерть узника, чувствующего свою вину и боль и смотрящего на мир с высоты свободы от самосохранения. Паутины шептали признания в любви, параша в углу вносила чудную гармонию в интерьер, и решетка была такой, какой ее можно было представить. – Я люблю вас, друзья, – сказал Миша Оно, поцеловав стену. И не было ни жизней, ни смертей сейчас, здесь, в этом реальном месте, и Афанасий за стеной плакал и стонал, словно музыка сфер, и ему так хотелось выйти отсюда, что он никогда не согласился бы покинуть это Божье место. И наступила еще одна одинокая ночь. Ничего не было. Раздраженный Яковлев спустился сверху, совмещая в себе внутреннее и внешнее. – Эй, ты, козел идиотский! – громоподобно заорал он. – Ты издеваешься, демиург лысый, надо мной?! Лао припудрил вселенскую лысину на своем никаком теле. Он был спокоен и зол. – Ты мне сам не дал, когда я хотел тебя. – Ты был омерзителен, – опять заорал Яковлев. – Я не могу дать такому слюнявому человеку, включенному в реальность только собственных кишок! – Сам виноват в дальнейшем, – гнусным тоном сказал Лао, сооружая всемирный потоп. – Мог бы понять ситуацию и явиться мне в истинном виде. – Ты обнаглел!!! – снова заорал Яковлев. – Ты не можешь совершить простейшее действие, которое под силу даже козлу!!! – Не все так просто, Оля, – сказал Лао, умирая и воскресая. Яковлев смолк на века и отдохнул от наглости партнера по творческому акту. Потом он стал вкрадчиво шептать: – Ты не понимаешь, что мы теряем время, дубина. Они же похитили у нас тайну жизни, а мы никак не можем совершить этот проклятый любовный поступок. А по-другому ведь не проникнешь к ним; не согрешив, нельзя попасть в гущу собственного творения! Поэтому я все же предлагаю тебе мир и дружбу, поскольку иного пути у нас нет. – А может, я не хочу больше туда? – спросил Лао, восставая из пепла. – Как это так! Они же там… «Ну и хрен с ними», – подумал Лао. – Я прошу тебя, родная ты моя! – Я должен подумать, – сказал Лао, удаляясь в уединение. Волны плескались над его головой, покой расцветал повсюду. Иисус Кибальчиш куда-то исчез. Опанас Петрович сказал свое слово. И Лао стал неким человеком-вообще; он лежал на мягкой перине, затягиваясь сигарой, или же стоял в кузове грузовой машины, принимая снизу ящики, чтобы класть их в штабеля, а иногда просто забывал осознать свою истинную деятельность в тот или иной момент. Все было не существенно и не важно, лишь его мысль, его сомнения имели смысл; и Лао думал о предстоящем непрерывно, не отвлекаясь на перипетии судьбы и на радости иных физических состояний, и никак не мог решиться на что-нибудь. Его вопрос, конечно, можно было свести к обычной дилемме, выразимой в простой фразе-антиномии, над которой легко подшутить, но, в отличие от известных идейных развилок, выпадавших на долю знакомых всем существ, его задача заключалась в том, чтобы набраться смелости для выбора меньшего, а не большего, более простого, а не великого; решиться на самоограничение и низведение себя в гнусное, почти животное состояние: решиться «не быть». – Не быть или быть – вот в чем загвоздка! – размышлял Лао. – Как я могу оставить все ради чего-то, бесконечность ради ограниченности? Я могу вобрать в себя то, чем я собираюсь стать; могу стать таким, не теряя всеобщности; зачем же мне лишаться вершины и власти, чтобы пасть в примитивную неизвестность только для того, чтобы завоевать и ее тоже? Ничего не существует; нам нужны новые задачи, создающие иллюзию существования, но почему эта задача имеет больший смысл, чем стремление к небытию, заложенное мною во все? Я недоумеваю, и сомневаюсь, и смотрю сейчас в окно вот этой комнаты, и мне нравится это окно. Я хочу любить это окно, я люблю его прозрачность и в то же время естественность; я могу смотреть сквозь него, но не могу пройти сквозь него, не разбив. Я могу это сделать, но мне надоело быть таким. Высшему существу нужна ограниченность и нужен такой же баланс между бытием и небытием, как у стекла, которое есть и которого нет; прелесть реальности рождается только от грусти своей ничтожности, своей неспособности умереть до конца, своего несоответствия и высшему, и низшему. Иногда я люблю пиво в лунную ночь, которая струится в шашлычном камине снежного цилиндра во тьме любви. Я готов целовать реальность в губы, накрашенные лиловой помадой; готов отдать ей свое время и увидеть блаженный конец в каждой секунде ее часа, готов потерять свою всеобъемлющую таинственность ради небольшой тайны, которая притаилась за дверью в девическую квартиру, готов умереть сейчас же, если это только будет истинным изменением, готов продолжать это все. Это как воспоминание о настоящем, как нечто несущественное, случайное, ставшее важным и определяющим другое; как новорожденная из разных бредовых имен и событий субстанция. Могу ли я принять кружку пива, отвергнув Бога? Возможно, лишь конкретика разрушит скуку ясной нравственной задачи, встающей перед ограниченным существом; если же я не ограничен, то мне нечем уничтожить мою личную задачу; главное во мне не будет подвергнуто смерти, воплощаясь в низшем виде; то, что будет, не изменит ничего в принципе. Я не могу бояться, отсекая от себя могущество, – страшит лишь восхождение, а не поражение в этих условиях; быть может, я приобрету небо в чашечке цветка взамен истинного неба – а все минимальное более совершенно, чем все остальное. Я чувствую личность, получающуюся из меня в то время, как я размышляю и говорю это для себя; пусть она будет оригинальной и узнаваемой с первого взгляда; пусть ее жесткие рамки станут надеждой на лучшее будущее и сладкое прошлое. Пусть произойдет какая-нибудь мистерия, возможно, моя смелость послужит мне оправданием для чего-то нового; может быть, удовольствия окупят мой риск. Я видел картинки бытия, слушал звуки разной частоты, трогал предметы и знал вкус нектара; но кто знает, может быть, собачье дерьмо имеет свою прелесть именно тогда, когда ты сам почти животное или оборотень? Мои раздумья несущественны, Яковлев ждет меня, и я истинно хочу. Прощай, все на свете, я готов искупить свою вершину, уйдя в народ. Я нахожусь пока здесь, обращенный в слова, и ничего не знаю, кроме всего. Что станет моим возвращением? Да здравствует мандустра. Поздним утром Гриша Лоно шел по улице, насвистывая веселую песню. На голубом небе сияло солнце, не омраченное ни одним облаком. Остановившись у витрины колбасного магазина, Гриша закурил, далеко отбросив потухшую спичку. – Эй, детка! – крикнул он, посмотрев на проходящую девушку. – Мне кажется, я хочу тебя. Девица зарделась, словно ей сделали предложение, и перестала идти дальше. Она радостно оглядела соблазнительную крепкую фигуру Гриши и закрыла глаза. – Принц, я счастлива отойти ко сну с тобой! – шепнула она нежно, словно ее губы касались уха любимого человека.