Серебряный город мечты (СИ)
Мне нравится думать, что этот собакен умеет.
Он умный.
И он собакен, сколько бы Дим не морщился и не требовал не издеваться над русским языком в целом и псом в частности, но… Айт — собакен.
А Дим — зануда.
Правильный зануда, с которым в огромной квартире мне тесно.
Мало места в том доме, где всегда, по словам Фанчи, можно было потеряться, скрыться за широкими дверями, затеряться в комнатах с высокими потолками, не пересекаться месяцами при желании.
Вот только мы пересекались.
Натыкались.
Сталкивались, чтобы тут же разойтись, а через пять минуть вновь столкнуться. Остановиться и вглядеться, читая вопросы в глазах.
«Ты, правда, приехал?»
«Ты, правда, считаешь, я мог не приехать?»
Да.
И нет.
И, наверно, наверное.
Ты мог, ты должен был не приезжать.
Я ведь стрекоза, ходячая неприятность, которой давно пора взрослеть, быть серьезной, решать самостоятельно проблемы и не навешивать к тому же оные проблемы ещё и на окружающих, не впутывать близких.
Я знаю.
И… я выставила за дверь Любоша, который после больницы произнёс пламенную речь и потребовал переехать к нему, для безопасности, его спокойствия. Нервов, коих у него из-за меня и так почти не осталось.
Пожалуй, теперь не осталось совсем, ибо я упрямая и я дура.
Упрямая дура, как рявкнул Любош в закрытую дверь.
Ушёл.
А я осталась, дабы, стоя посреди ставшей пустой и разорённой квартиры, упрямой дурой себя в самом деле почувствовать.
Потеряться, не сходя с места, в разгроме.
И на пол, глядя перед собой и не видя ничего, я села. А холод, скользя от распахнутых окон, прокрался, добрался до костей, выморозил. И, наверное, застыть совсем получилось бы, но вредность победила, заставила… встать.
Поднять, убрать на место уцелевшую вазу.
Вымыть.
И полы, ползая на коленках, надраить. Пусть паркет — ореховый, тёмный — и подобает не драить, а прилежно натирать.
Мастикой.
До благородного, как говорила пани Власта, сияния. Повторяла, что ныне найти хорошего полотёра есть задача почти невыполнимая. Всё ж выполнимая для неё, поскольку старого Вацлава она приглашала в третью среду каждого месяца.
И мне следовало бы, вот только… я пропела.
Пропорхала.
— Север… — Дим окликает, находит.
И голову, переставая вырисовывать на шерсти узоры, я поднимаю, задираю, чтобы на него взглянуть, вздрогнуть от пледа, который на плечи он мне опускает. И увернуться от руки, что касается моего носа, я не успеваю.
— Ты совсем замёрзла, — он хмурится.
Садится.
И Айта, лениво приоткрывшего один глаз, по носу щёлкает, констатирует печально:
— Псина, ты предатель.
— Ревнуешь? — я фыркаю.
А Айт вторит, и улыбаемся — кто сказал, что собакены не умеют улыбаться? — мы с псиной слаженно и насмешливо.
— Признаю очевидное. Эта псина тебя любит больше, чем меня, — Дим вздыхает, но за медвежьим ухом предателя чешет.
А я одёргиваю руку, чтобы не коснуться.
Ни случайно, ни специально.
Не стоит.
И замечать моих дёрганий не стоит, сделать вид, что всё нормально, не так уж и сложно. Мы весь вечер делаем вид, что всё нормально. У меня всегда в квартире такой погром, а Дим всегда приезжает по пятницам и варит кофе, потому что кофий у меня паршивый.
Пытаемся потеряться и спрятаться друг от друга мы тоже всегда.
Да.
— Я позвонила профессору. Он ждёт нас в понедельник, к часу.
— Хорошо, — Дим отзывается равнодушно, после паузы.
Соглашается.
Не продолжает. И за молчание, которое куда лучше, чем натянутый и вымученный разговор, я ему благодарна, как благодарна и за сумасшедший сердитый стук в дверь, чёрный кофе на подоконнике, сам приезд.
Пусть в последнем я и не признаюсь.
Не скажу вслух, что ещё полчаса-час, и я бы признала, что Любош был прав, говоря, что одной мне быть не стоит. Ещё один мерный круг часовых стрелок, и я бы сбежала к нему, потому что находиться одной было, правда, больше невозможно.
Невыносимо.
Гулко.
Нашлось место для призрачных шагов за стеной, протяжных скрипов, шорохов. И вообразить, как в замок бесшумно вставят ключ и сделают два оборота влево, получилось легко, слишком живо и красочно, в подробностях.
Что разбились о грохот.
Крик Дима.
И радоваться его злости, живой и настоящей, было неправильно, однако я радовалась. И улыбнуться, глядя на него, захотелось.
Получилось выдохнуть.
Задышать.
— Второй час ночи, Север.
— Да, — я соглашаюсь, смотрю на безлюдный проулок за кованной оградой балкона, и его же, Дима, фраза, брошенная когда-то давно, вспоминается, проговаривается машинально. — Ночь — как ночь, и улица пустынна. Так всегда.
— Для кого же ты была невинна и горда?[1] — Дим продолжает, вопрошает едко, как-то пошло.
Кривится.
Поднимается одним неуловимым движением, и руку, дабы помочь встать уже мне, он протягивает. И от помощи отказаться тянет, я сама могу, в состоянии, не ребёнок, но… Дим смотрит холодно.
Пристально.
Так, что за его ладонь я послушно хватаюсь.
Оказываюсь близко.
— Я…
— Не ты, а Блок, Север, — он выдаёт ухмылку, насмешливую и всё одно болезненную, ибо любовь к Серебряному веку умерла вместе с его невестой-Снегурочкой, поэзия стала темой запретной. — И не смей на меня смотреть так, будто я сейчас во Влтаву побегу топиться.
— А ты не побежишь?
Я интересуюсь наиграно, с живостью, за которой спрятать неловкость не получается. Она ощущается, прознает насквозь.
И время, давая захлебнуться в тишине, растягивает.
— Пора спать. Уже очень поздно, Север, — Дим всё ж заговаривает, напоминает вежливо.
Безукоризненно вежливо.
И голос у него ровный, безразличный.
Такой, что я отступаю, сбегаю, чтобы на пороге задержаться, остановиться и вопрос, очередной неуместный, задать:
— Почему Север?
— А почему теперь Дим? — он осведомляется мне в тон.
Облокачивается на перила, глядя в облачное небо без звёзд и не глядя на меня.
Щёлкает зажигалка.
И Айт неодобрительно и глухо ворчит. Остаётся, вызывая у меня нелепую обиду и ревность, с хозяином, когда я ухожу.
Не отвечаю, потому что… это только моё, личное.
Моя память.
Мой кошмар, что возвращается неизменно.
Повторяется раз за разом.
Чуть меняется.
Видится… тягучим, как додол[2], коим меня угощали в Индонезии, столь же липким. И пальцы я тогда отмывала долго, борола детское желание их облизать.
И жаль, что мой липкий кошмар, сплетённый из памяти и страхов, кои приходят в ночи, так же легко не смыть.
Не проснуться…
…проснуться получается не сразу, и сколько раз тётя Инга успевает повторить моё имя, прежде чем я открываю глаза, я не знаю.
— Вета!
— Тут, я тут, — я говорю на автопилоте.
Осознаю медленно, где я.
Что-то, неловко задевая локтем, роняю, отчего это что-то металлически и звонко бренчит, рикошетит грохотом в голову, заставляя поморщиться.
И встаю я, охая, как старая бабка. Потираю сковавшую от боли спину, так как сон в сидячем положении на пользу определённо не идет.
— Кирилл просил передать, что тебя перестанут пускать в больницу, если ты не начнешь хотя бы ночевать дома, — тетя Инга выговаривает сердито.
Сверкает глазами.
И угрозы Кирилла она явно сама готова воплотить в жизнь.
— Сегодня домой приду, — я заверяю.
Встаю, чтобы по палате пройтись, остановиться около окна, за которым брызжет утренними лучами солнце, играет в листьях клёна и причудливые тени на асфальте вырисовывает.
— Конечно! — тетя Инга фыркает раздражённо.
Не верит, поскольку вчера я обещала тоже самое.
Однако не пришла.
— Я… я не могу уйти, — слова выходят нервными.
И в зыбком отражении я кажусь сама себе нервной, совсем незнакомой, словно ненастоящей, потому что у настоящей меня голос дрожать не может, не может мне быть так постоянно страшно.